Растоптанные жизни Любовь Леонтьевна Бершадская …Ещё одно свидетельское показание. Без претензий, непосредственное, иногда наивное, но именно простодушие и прямота изложения придают ему силу подлинного человеческого документа. Талантливая балерина, актриса, потом, — в годы войны, — переводчица при американском посольстве в Москве, Любовь Бершадская провела десять лет в советских концентрационных лагерях и тюрьмах, после чего была реабилитирована «за отсутствием состава преступления». Она многое испытала за это время и многое видела — в том числе, например, забастовку в лагерях Джезказгана, когда (уже после смерти Сталина и падения Берия) продолжалась та же практика массового уничтожения ни в чём неповинных людей, и заключённых расстреливали и давили танками в зоне. Очевидцы, побывавшие в этой лагерной зоне уже много после, рассказывают, что земля Джезказгана сантиметров на двадцать была пропитана кровью раздавленных танками мужчин и женщин... Любовь Бершадская была очень далека от всякой политики. Её насильственно превратили в политического деятеля: она стала одним из руководителей лагерного мятежа, мужественной участницей сопротивления и, наконец, автором книги, в которой бесхитростно и скромно рассказывает о том, чему оказалась живым (и случайно выжившим) свидетелем. Скромность её рассказа особенно впечатляет. Тихий доверительный голос, почти шёпот, нередко лучше слышен людям, нежели громкая патетическая декламация. Любовь Бершадская Растоптанные жизни Рассказ бывшей политзаключённой От издателя …Ещё одно свидетельское показание. Без претензий, непосредственное, иногда наивное, но именно простодушие и прямота изложения придают ему силу подлинного человеческого документа. Талантливая балерина, актриса, потом, — в годы войны, — переводчица при американском посольстве в Москве, Любовь Бершадская провела десять лет в советских концентрационных лагерях и тюрьмах, после чего была реабилитирована «за отсутствием состава преступления». Она многое испытала за это время и многое видела — в том числе, например, забастовку в лагерях Джезказгана, когда (уже после смерти Сталина и падения Берия) продолжалась та же практика массового уничтожения ни в чём неповинных людей, и заключённых расстреливали и давили танками в зоне. Очевидцы, побывавшие в этой лагерной зоне уже много после, рассказывают, что земля Джезказгана сантиметров на двадцать была пропитана кровью раздавленных танками мужчин и женщин… Любовь Бершадская была очень далека от всякой политики. Её насильственно превратили в политического деятеля: она стала одним из руководителей лагерного мятежа, мужественной участницей сопротивления и, наконец, автором книги, в которой бесхитростно и скромно рассказывает о том, чему оказалась живым (и случайно выжившим) свидетелем. Скромность её рассказа особенно впечатляет. Тихий доверительный голос, почти шёпот, нередко лучше слышен людям, нежели громкая патетическая декламация. Издатель Россия Я трижды повторяю это слово: Проснувшись утром, в полдень, перед сном — И каждый раз оно звучит всё новой Молитвою в сознании моём. Россия, Родина моя, Россия, Великая страдалица моя! По-матерински ты меня растила, И всё сносил я молча за тебя. Ты так же тихо, молча, по привычке, Стиснув свои печальные уста, Тащилась в лагеря на переклички С единственной надеждой на Христа. С твоей груди сорвали крестик медный, Но по Руси шагаешь ты с другим, Он в твоём сердце символом наследным Остался навсегда непобедим. Но слышит мир тяжёлые удары Больного сердца, громче всяких слов, Они слились сквозь лагерные нары В набатный звон твоих колоколов. За красною зубчатою стеною Хотели скрыть от мира, от людей, Как за одной злодейскою спиною Россию гнали в сотни лагерей. Но правда есть! Она в глазах застывших — Её нельзя ни спрятать, ни убить… Я говорю от имени погибших, Кому не суждено было дожить.      К. Рябинин От автора Растоптанные жизни, разбитые семьи, осиротевшие дети, разрушенное здоровье, озлобленность и полная потеря веры в человека — всё это последствия советского режима и советских лагерей. Много разных лиц, среди них и такие талантливые писатели, как Солженицын, Надежда Мандельштам, Эдуард Кузнецов и Евгения Гинзбург, написали книги на эти волнующие, удручающие темы. Всё, что можно было сказать об этом, как будто уже сказано. Почему же тогда я, скромная артистка балета, решила тоже взяться за перо? Ответ на этот вопрос очень прост. Читая книги всех этих авторов, сквозь затуманенные от слёз глаза я видела своих погибших друзей, не вернувшихся из застенков КГБ и лагерей Советского Союза, я слышала их голоса, их предсмертные просьбы рассказать миру о них, об их несчастной доле, бесславной гибели от рук сталинских чекистов. Написав эту книгу, моё свидетельское показание, я выполняю свой непременный, святой и скорбный долг перед моими соузницами, с которыми в течение десяти лет я делила нашу общую горькую участь: вместе мы мёрзли и голодали, делились последним кусочкам хлеба и, захлёбываясь от слёз, поверяли друг дружке нашу душевную боль, тоску по детям, родным и всему тому, что осталось позади и ушло безвозвратно. Отдаю себе отчёт, что моя книга имеет много литературных недостатков, за которые великодушный читатель меня, надеюсь, простит. Но всё же питаю надежду, что в ней, быть может, читатель найдёт что-нибудь новое, ещё никем до сих пор не высказанное, — в этом случае мой скромный труд будет венком на могилу моих погибших друзей, хороших, честных, добрых людей и — как это ни трагично! — совершенно лояльных советских граждан. Их смерть, как и гибель многих миллионов таких же невинных жертв кровавого советского режима, покрывает вечным позором Коммунистическую Партию Советского Союза, и ни кающиеся хрущёвы, ни лавирующие брежневы этот позор никогда не смогут смыть! Передо мной расстрелянные тени… Чтоб повторенью больше не бывать, Во имя жизни, счастья поколений Сегодня — преступление молчать!      К. Рябинин Детство Мой отец умер, когда мне был один год, и моя мать в тридцать лет осталась вдовой с шестью детьми на руках. В вихре Октябрьского переворота она потеряла всё своё имущество, но полностью сохранила то, что недоступно было налетевшему шквалу революции, уничтожавшему всё на своём разрушительном пути. Внутренний мир высоконравственного благовоспитанного человека, с тонкими манерами, утончённый вкус и истинно благородное сердце остались нетронутыми — никто не мог отнять этого! Поэтому моё детство хотя и было тяжёлым, с постоянными недостатками, и голодными днями, с тихими слезами моей матери, однако всё это помнится меньше, чем та радость, то чувство неизъяснимого обаяния, которое излучала моя нежная мама, всегда такая добрая ко мне и к чужим, всегда такая ласковая, бесконечно близкая. Ещё и сейчас в моих ушах звучит её тихий нежный голос, когда она мне что-нибудь рассказывала на ночь или на прогулках. А сколько радости мне приносили те редкие дни, когда мама, взявши меня за руку, вела в кондитерскую (за то, что я была «хорошая девочка») и угощала разными лакомствами, никогда не забывая при этом купить отдельную коробочку сластей для моих подруг или для бедных. Вся мамина фигура с её плавной походкой, изящными руками, красивой причёской и необыкновенной улыбкой до сих пор мне видится, как прекрасная скульптура, которая где-то, когда-то разбилась и от неё даже обломков не осталось. Я совершенно ясно помню в моём детстве эпизод, с которого началась моя «трудовая» жизнь. Мне было четыре года, когда я, вместе с другими детьми, во дворе нашего дома увлечённо прыгала через верёвочку, а мама сидела у окна, подложив под локоть маленькую подушечку, и наблюдала за нами. В это время во двор вошла молодая женщина и внимательно начала рассматривать нас — прыгающих детей. Скоро её взгляд остановился на мне. Затем она подошла ближе и спросила, как меня зовут. Я ответила: «Любаша» — так меня называла мама. «Ты очень красиво прыгаешь, кто тебя этому научил?» Я не успела ответить, она продолжала: «Хочешь учиться в балетной студии?» Я не поняла толком, что это значит, но ответила, что хочу. Она попросила меня проводить её к моей маме, но мама уже сама спускалась к нам по лестнице, озарённая своей прелестной добрейшей улыбкой. Я осталась во дворе, а они пошли в дом. Немного спустя они вышли, мама позвала меня, и мы поднялись на пятый этаж нашего же дома. Здесь жила наша новая знакомая. Мы вошли в большую пустую комнату — только в одном углу стоял рояль, у стен были приделаны палки, и одна стена была совсем зеркальная. Из большой комнаты мы перешли в густо меблированную комнату, похожую на спальню, и там моя мама долго беседовала с этой молодой женщиной. Старенькая бабушка нам принесла чай и с улыбкой мне сказала, что её зовут Филарета Мелентьевна. Я очень смеялась и думала, что она шутит, что на самом деле таких имён не бывает. На следующий день мама мне сшила лёгкие туфельки из полотна, коротенькое беленькое платьице с клёшной юбочкой и сказала, что косички надо подобрать и завязать бантиком — «так велела учительница». Это была первая учительница в моей жизни — Зина Иеронимовна Ясинская. Месяца за три до нашего знакомства она приехала с матерью (это её звали Филарета Мелентьевна) и с сыном Игорем из Харькова, где она жила до своего развода с мужем (о чём я узнала, конечно, значительно позже). Ученица Айседоры Дункан, Ясинская была прекрасным педагогом, безумно любила детей и очень серьёзно, профессионально занималась с нами. Она открыла свою студию, собрав шесть маленьких девочек, но с каждой неделей количество детей увеличивалось, и впоследствии эта студия стала государственной, и назвали её «Искра». Наша форма была — красные хитончики, красные бантики на голове и белые туфельки. Мой первый танец назывался «Росинки». Три раза в неделю мамы нас водили на занятия. Во время урока они сидели в комнате, где мы раздевались, и тихо беседовали. Когда кончался урок и мы делали прощальный реверанс Зине Иеронимовне, нам казалось, что урока и не было, так не хотелось уходить. «Искра» с большим успехом выступала во всех киевских театрах и быстро завоевала себе авторитет и популярность, но, к сожалению, организовав эту прекрасную студию, Зина Иеронимовна скоропостижно умерла от менингита, когда ей было тридцать лет, то есть после нашего четырёхлетнего обучения. Киевская балетная студия В те годы в Киевском оперном театре была студия классического балета под управлением Ростислава Владимировича Захарова. Узнав о том, что «Искра» осиротела, он собрал всех нас, проэкзаменовал и отобрал в свою студию десять девочек, в том числе и меня. Захаров был строгим и взыскательным педагогом, он предъявлял к своим ученикам высокие требования, заставляя их много и серьёзно работать. Маленького роста, с очень густыми бровями, всегда сосредоточенный, подвижной и изящный, он на уроках отдавал всего себя своим ученикам, ню при любой ошибке бил нас по ногам резиновой палкой. Однако дети его любили, и после уроков он с нами смеялся, шутил и был совершенно другим человеком. Постепенно наша семья стала распадаться. Старшие сёстры повыходили замуж, и одна из них уехала в Москву, где жил мой старший брат. В 1926 году нас постигло большое горе: умерла моя семнадцатилетняя сестра и вскоре после неё — брат, двадцати одного года. Остались мы в Киеве с мамой одни. Этот период моей жизни запомнился мне как нечто особенное: моя бедная мама, при которой осталась одна я, с особым жаром старалась мне внушать всё, что только могла, о жизни, о людях, о школе. Особенно мне помнится, как она меня наставляла в том, чтоб я никогда никому не жаловалась, если мне тяжело, чтобы никому не рассказывала о своих жизненных трудностях: «Люди не любят жалких людей». Это её наставление я запомнила навсегда. Я танцевала в Киевском оперном театре, в то же время училась в школе, и годы шли… В 1932 году Захаров уехал в Москву, в Большой театр. Перед отъездом из Киева он навестил мою маму и убедительно просил её не мешать моей карьере балерины, так как я действительно способная девочка, и если мама разрешит мне уехать в Москву, у меня там будет возможность продолжать заниматься с ним. К великому моему удивлению, мама дала своё согласие, и я уехала в Москву в том же 1932 году. Москва Мне было тогда шестнадцать лет, и я впервые рассталась с мамой: было немного страшно, но мама меня благословила и обещала переехать ко мне. В Москве, продолжая работать с Захаровым, я начала танцевать в Большом театре. Один раз к моему брату пришёл в гости наш двоюродный брат и привёл с собой красивого, очень застенчивого юношу — ему было двадцать лет. Он протянул мне руку и назвал себя: «Жан». Я рассмеялась: «Почему такое нерусское имя?» — «Так меня мама назвала», — ответил он, и много лет спустя не мог забыть моей насмешки над именем «Жан». Этого юношу — это был Иван Фёдорович Королёв — я видела три раза, и после этого мне объявили, что он мой жених и я должна выйти замуж за него. Впервые в жизни я почувствовала себя несчастной, так как в Киеве остался Володя, которого я тогда любила и обещала ему выйти за него замуж, когда он кончит институт. Мы с Володей поклялись в верности, но мою судьбу решили мои родные, и я не смела им возразить. К свадьбе приехала мама. Было много хлопот, беготни, подготовки уюта для нас, но всё это помнится мне, как в тумане, я любила Володю, молча вспоминала его каждую минуту и часто плакала. У меня родился сын, затем дочь, затем снова сын. Я воспитывала троих детей, танцевала иногда в двух концертах в один вечер, имела очень много друзей, жила шумно и весело — жизнь моя была интересно заполнена. Кроме всего, в 1936 году, очень увлекаясь искусством, я подала документы на актёрский факультет Государственного института кинематографии и попала в число 13 из 1140 человек, прошедших перед комиссией. Яхонтов По мастерству актёра моими учителями были Михаил Михайлович Тарханов, Григорий Львович Рошаль, Николай Сергеевич Плотников, а по классу художественного слова Владимир Николаевич Яхонтов. С этим великим артистом у меня были сделаны две сцены из «Маскарада» Лермонтова (сцена после бала и сцена смерти Нины), и я имела честь выступать с ним в концертах. Это был незабываемый, весёлый, высокоодарённый человек, но жизнь он кончил трагично: в 1945 году, через месяц после окончания Великой Отечественной войны, Яхонтов покончил с собой, выбросившись из окна своей комнаты. Много разных слухов ходило по этому поводу, но всё сводилось к одному: ему не под силу было продолжать жить в советской системе. Всё, что его окружало, ему было невмоготу — и он не выдержал. Сначала в Советском Союзе не слышно было о Яхонтове ни слова, никто даже не знал, где он похоронен, а в 1947 году, во время моего заточения в Сибири, в лагере, я вдруг услышала по радио: «Граф Нулин» в исполнении Яхонтова. Я едва удержалась на ногах. Сейчас его пластинки ценятся как редчайшие шедевры искусства, он посмертно реабилитирован и преподносят его как великого советского артиста. В этом столько же правды, сколько и во всём остальном в Советском Союзе. Яхонтов был настоящий русский человек, он весь растворился в искусстве, и ничего советского к этому человеку не привилось — это знают все, кто был с ним знаком. И именно из-за этого его и «затравили». Ему не могли простить, что он отказался вступить в члены партии, когда ему эта предложили. В феврале 1945 года его впервые за всю его актёрскую жизнь не пригласили на радио в Пушкинские дни. Когда он спросил почему, ведь у него готова была программа, кто-то из сочувствующих ему сказал, что это потому, что он отказался стать коммунистом. Я помню его слова: «Ведь не могу же я быть коммунистом, если я не чувствую себя таковым». Таким цельным, открытым, даже немного наивным в быту остался В. Н. Яхонтов в моей памяти, и я в ней свято берегу каждый час наших занятий в его небольшой комнатке, в общей квартире, в Климентовском переулке, в Москве, на седьмом этаже, откуда он и выбросился в июне 1945 года. Война В 1942 году, в голодный военный год, когда страна была в опасности, когда Москва была затемнённая, без единого фонарика, когда хлеб и другие продукты выдавались по карточкам и каждый день по радио объявляли о сдаче немцам ещё одного города — я жила с детьми на даче под Москвой в довольно большой семье моего мужа. Театры эвакуировались. У меня только что родился третий сын, и я не могла уехать. На душе было пусто, тревожно, со страхом мы прислушивались к звукам самолётов, вою сирен, предупреждавших о приближении немецких самолётов. В столице было объявлено осадное положение и после двенадцати часов ночи нельзя было появляться на улице, рабочие жили на заводах, неделями не выходя, работали до тех пор, пока с ног не валились. Каждый день то тут, то там было слышно, что погиб муж, сын, брат, отец… На московских улицах появились первые инвалиды войны: с костылями, без рук, без ног, без глаз… Многие из них озверелые, пьяные врывались в магазины, в автобусы, в трамваи, сквернословили и нагоняли безумный страх на людей. Жутко было видеть дома, куда прямым попаданием обрушивались немецкие бомбы, разбомблённые улицы (которые, впрочем, очень быстро восстанавливались). По всей территории Кремля было разостлано огромное полотно, на котором для дезориентировки немецких самолётов изображался лес, а на Ленинградском шоссе было расстелено полотно, изображавшее Кремль. Тогда самая глубокая станция метро была станция «Кировская». Сталин, вернувшись в 1942 году из эвакуации, из Куйбышева, расположился со своей свитой в этом метро, и оттуда для него была устроена подземная дорога в Кремль. Вместе с правительством в 1942 году из эвакуации вернулся в Москву и дипломатический корпус. В Москве появилось небывалое до тех пор количество иностранцев. Несмотря на окружающую обстановку, на ужасы войны, жизнь шла своим чередом: завязывались знакомства, и были незабываемые встречи, и была любовь, — люди пользовались малейшими возможностями, чтобы как-то украсить свою серую, мрачную жизнь. Неожиданно я получила приглашение на свадьбу моей подруги, киноактрисы Аллы Караваевой, которая выходила замуж за английского капитана Мориса Чэпмана. Мы с мужем приехали в гостиницу «Савой», где они жили, и там собралось человек шестьдесят самых разных национальностей. Капитан Чэпман дружил с очень многими офицерами всех иностранных миссий, которые тогда находились в Москве. В этом обществе мы познакомились с начальником штаба американской военной миссии, подполковником Маккэйбом. Ему понравилась моя разговорная английская речь, и он мне предложил на очень хороших условиях пойти к ним работать на должность переводчика. В этот тяжёлый военный год такое предложение было для меня счастьем, и я охотно приняла его. Американская военная миссия На следующий день я пришла в здание американского посольства (которое тогда находилось на Моховой), где мне устроили небольшой письменный экзамен и тут же зачислили на работу. Отдел, в котором я работала, находился не в посольстве, а в резиденции американского посла г-на А. Гарримана, в Спасопесковском переулке, на Арбате. Моим непосредственным начальником был полковник Джеймс Крокетт, внук знаменитого Дэвиса Крокетта — охотника на медведей, о котором до сих пор пишут книги для детей. Джеймс Крокетт, уроженец штата Теннесси, был очень энергичный, подвижной человек лет пятидесяти. Он относился ко мне с большой симпатией и создавал прекрасные условия для работы. Кроме преподавания русского языка для всех сотрудников, и работы переводчика, я брала переводы из других английских организаций, дружила с американцами, большими жизнерадостными «детьми», и каждый день мой приход на работу и уход с неё был подобен переходу границы: совсем иной мир, иные люди, иная речь и нравы. Входя в здание посольства, я чувствовала, что «сбрасываю с плеч» чувство страха слежки за мной, я свободно говорила о чём хотела, не оглядываясь, охотно посещала все приёмы, пикники, которые устраивали американцы. По воскресеньям группа православных американцев посещала Елоховский собор, и я сопровождала их. Богослужение они слушали смиренно, иногда становились на колени и усердно молились. В эти моменты было очень трогательно на них смотреть. А потом, на пикниках, они играли, бегали, прыгали — резвились, как дети. Американцы как-то сразу мне пришлись по сердцу. Они много мне рассказывали о своей стране, о своих родных, некоторые из них знакомились в Москве с русскими девушками (иногда не с самыми нравственными!), влюблялись в них, устраивали пышные свадьбы в том же Елоховском соборе. Почти все они любили мне рассказывать о своих увлечениях и осаждали меня всевозможными вопросами, обращались за разными советами. Между прочим, в мою «обязанность» входило приносить им гривенники для их девушек, у которых не было телефонов, и они должны были звонить своим американским друзьям из телефонов-автоматов. Иногда я приносила им целые мешочки гривенников, наменянных в разных магазинах. За это они дарили мне цветы и разные смешные игрушки. Одним словом, обстановка в американской военной миссии была лёгкой и товарищеской, дышалось легко, не чувствовалось ни давления, ни гнёта. В театры ходили почти ежедневно, и каждый раз в бюро под общий громкий смех изображалось всё, что видели на очередном спектакле. На шум входил г-н Гарриман и с очень «строгим» лицом пытался «призвать к порядку», но, не выдержав, начинал сам хохотать. В особняке в Спасопесковском переулке был кинозал, где три раза в неделю для всех сотрудников посольства и военной миссии демонстрировались американские фильмы, а для детей — их там было двое: две девочки г-на Кеннана — показывались мультипликационные фильмы. Но когда эти детские фильмы привозили днём, во время рабочего дня, все офицеры бросались в зал, чтобы их тоже посмотреть. Обычно г-н Гарриман заходил за две минуты до начала фильма со словами: «Как это можно во время рабочего дня»… и тут же садился в кресло и просматривал фильм вместе со всеми. Вот такая непринуждённая обстановка, такая лёгкость и простота отношений между послом и его подчинёнными, мне очень нравилась у американцев. Ничего похожего на то, что существует в советской системе: высокомерие начальства и сухое, бездушное отношение к нижестоящим, отсутствие искренних дружеских взаимоотношений между сослуживцами, скорее боязнь друг друга, чем дружба, — вот обычная, знакомая каждому рядовому гражданину атмосфера, господствующая в советских учреждениях. Так я проработала с американцами четыре года. В марте 1946 года мой начальник Джеймс Крокетт сообщил мне, что он уезжает обратно в США и что у него есть ко мне серьёзный разговор. В грузинском ресторане «Арагви», в отдельной комнате, в двенадцать часов дня, в воскресенье, мы сидели с ним за столом, и он очень грустным голосом мне сказал: «Я уверен, что вас арестуют, как только я уеду, и это совсем не потому, что вы совершили преступление и заслуживаете ареста, — такова система МГБ сегодня. Мы, иностранцы, больше знаем об этой системе, чем вы, особенно люди вашего круга». Я слушала его и старалась понять, но никак не могла согласиться с тем, что меня могут арестовать. За что? что я сделала? ведь не арестовывают ни за что… Под конец Крокетт сказал мне, что мы с ним больше не встретимся лишь в том случае, если он умрёт, но до тех пор, пока он жив, он сделает всё, чтобы нам снова повидаться. Как потом мне стало известно, в 1947 году, когда я уже была в Сибири, Крокетт приехал в Москву, подъехал к моему дому, три раза просигналил, как это он делал раньше, к нему вышла моя мать, расплакалась и на его вопрос, где я, сложила пальцы в решёточку, показав этим, что я в тюрьме. Крокетт схватился за голову и молча просидел минут десять. Затем уехал. Уже будучи здесь, за границей, я узнала, что Джеймс Крокетт скончался в США в октябре 1963 года… Так и получилось, как он и говорил в тот незабываемый день, мы не встретились больше именно потому, что он умер. Это был настоящий хороший американец. 19 марта 1946 года Крокетт улетал из Москвы, и я была на аэродроме среди провожающих. Он смотрел на меня печальными глазами, как на обречённую; помню, как он медленно шёл к трапу самолёта, повернулся, снял шапку, помахал ею и скрылся в самолёте. Его грустный взгляд меня долго преследовал. Очень хотелось плакать, когда я возвращалась с аэродрома, но разве шумная американская братия даст поплакать? Это было 19 марта, а через два дня, 21-го, меня арестовали. Арест 20 марта 1946 года я была в театре и потом не спеша, долго шла пешком домой. Дома никого не было, муж и дети были на даче, так как там было теплее, чем дома. На дворе было очень темно и по-весеннему тепло. Я открыла окно, надела старый тёплый халат и некоторое время сидела у открытого окна со своими мыслями… В этот вечер у меня на душе было особенно тревожно. Пошёл весенний дождик… Я закрыла окно и, не снимая халата, легла на кровать. Задремала я тяжело и тревожно, как будто в самом деле ждала чего-то особенного в эту ночь. В комнате горел свет. В два часа ночи в мою дверь постучали. — Кто там? — Проверка документов. Я открыла дверь и увидела двух офицеров МГБ, солдата с ружьём и нашего дворника. — Ваш паспорт! Я дала паспорт. Чекист взял его и, не раскрыв даже, положил в свою планшетку и вынул оттуда ордер на арест и на обыск. — Вы арестованы! Садитесь и не мешайте нам. Я села на кровать. Солдат с ружьём стоял в дверях, дворник рядом с ним. Оба чекиста стали неистово швырять всё, что попадалось им под руку. Я старалась понять, что им нужно, что они ищут в моих вещах, в книгах, в постели… Они выкинули на пол всё бельё из шкафа, опрокинули постель, заглядывали в каждую книгу, чашку, срывали всё, что висело на стенах, — картины, палочки, при этом лица у них были такие, будто они спасают человечество, будто именно у меня, в моём доме, в моих вещах было как раз то, что должно погубить мир. Постепенно они сняли шапки, шинели, обливались потом, пили воду, но упорно продолжали обыск. Я хотела задать какой-то вопрос, но только открыла рот, как один из них тут же рявкнул: «Молчать, вы арестованы!». Так они неистовствовали до десяти часов утра. В десять часов, когда вся квартира стала похожа на руины, будто здесь пронёсся страшный ураган, эти человекоподобные твари закончили обыск. — Одевайтесь! Возьмите с собой одну пару белья и немного сахару. Я оделась. На мне было пальто и большая шляпа, которая тут же оказалась под рукой. Глядя на мою шляпу, чекисты немного растерялись, но дворник — свидетель уже не одного ареста — всё понял, сбегал к себе в дворницкую и принёс мне платок своей жены, сам снял с меня шляпу и протянул платок, ведь неудобно же идти в тюрьму в такой большой шляпе. Я двигалась совершенно машинально и делала всё, что хотел от меня дворник, а в голове у меня была одна мысль, что это страшное недоразумение, что меня приведут в тюрьму и сразу же отправят обратно. Я заговорила голосом, который сама не узнала. Я обратилась к дворнику: — Пожалуйста, если придёт моя мама, ничего ей не говорите, чтоб она не волновалась. Я уверена, что сегодня же вернусь. Тупое лицо дворника ничего не выразило. — Ступай, ступай, — буркнул он мне. Я вышла из дому, даже не подозревая, что больше никогда сюда не вернусь, что больше никогда не увижу мою маму и больше никогда мои дети уже не будут такими нежными, милыми, любящими, какими я их оставляла… что советская власть их сделает чужими, воспитает по-своему и вырвет меня из их сердец… Был солнечный весенний день. Москва шумела, как обычно, но для меня уже всё было необычным, мне почему-то казалось, что каждый прохожий — такая же жертва, как и я, сидящая сейчас в машине между солдатом с ружьём и офицером МГБ, от которого нестерпимо несло чем-то кислым. Мы подъехали к самому красивому дому в Москве, сделанному из серо-чёрного камня, стоящему в центре советской столицы на площади Дзержинского. Обычно это здание показывают туристам, как достопримечательность Москвы. Лубянка Это здание МГБ СССР на Лубянке, где чекисты сидят дни и ночи и «блюдут» устои советского строя. Из этого здания посылаются директивы и приказы по всему Советскому Союзу и за пределы его, здесь охраняют государственную безопасность. Меня впустили в главный вход. Прямо — лифт, направо столик с дежурным солдатом, который проверяет пропуска у всех входящих в это массивное здание, налево дверь, на которой большими буквами написано: «Приёмный покой». В эту дверь позвонил привёзший меня офицер МГБ, меня туда впустили, дверь закрыли, и эмгебист исчез. Дверь с надписью «Приёмный покой» — это дверь не в больницу, а во внутреннюю тюрьму МГБ СССР, куда люди входят, чтоб уже оттуда не выходить, оттуда лежал долгий, изнурительный путь в Сибирь, в лагеря, в закрытые тюрьмы, где людей ждала каторжная работа, холод, голодная смерть и полное уничтожение человеческой личности. Прежде всего меня провели в комнату, где у меня сняли отпечатки пальцев. Это меня очень оскорбило, так как до сих пор я думала, что отпечатки пальцев снимают только у воров. Я заплакала: — «Вы подозреваете меня в воровстве? — Что вы? — услышала я отвратительный голос, — вы же находитесь на Лубянке, здесь не содержатся воры, здесь только политические преступники». Это он объяснил мне таким тоном, что у меня мороз по коже пошёл, и я не посмела ничего сказать. Затем меня раздели, проделали традиционный обыск личных вещей и повели по длинным бесконечным коридорам, каждый раз открывая ключом какую-то новую дверь. Наконец — лифт. Сопровождающий меня нажал кнопку «2». Мы вышли на втором этаже, мне открыли камеру № 21. В камере была кровать, столик и одна табуретка. Пол паркетный, предельная чистота в камере. Меня это привело в удивление — я тогда ещё не знала, что это одна из пыток, которые практиковали истязатели человеческих душ на Лубянке: выматывая душу заключённым, они заставляли их маленькой ваткой протирать весь пол до блеска. Одиночка В этой одиночной камере меня продержали девять месяцев. На допросы вызывали редко» я с нетерпением ждала этих вызовов, так хотелось с кем-нибудь разговаривать. Для меня, тридцатилетней, жизнерадостной женщины, привыкшей к шумным весёлым друзьям и интересной работе, одиночная камера была настоящей пыткой. Совершенно невыносимо было переживать тюремный режим: гробовая тишина, которая нарушается только лязгом ключей, открывающих какую-нибудь дверь камеры, беспрерывный глаз надзирателя в «глазке» на двери. Подъём в шесть часов утра — и до одиннадцати вечера нельзя садиться на кровать, можно либо ходить, либо сидеть на табуретке, не облокачиваясь ни на стол, ни на стену. В закрытой тюрьме МГБ есть два двора, куда выводят заключённых на прогулку. Один двор на крыше здания, который окружён забором, примерно в три человеческих роста. Внизу шумит Москва, слышны гудки машин, а здесь, на крыше, ежедневно по двадцать минут в день гуляют заключённые, по очереди каждая камера. Руки за спиной, голова вниз, — если меняешь позу, лишают прогулки. Второй двор — внизу, занимает примерно 15 кв. метров площади; сюда никогда не поступает солнце, так как он находится в каменном мешке, внутренний двор в настоящем смысле слова. Но в нём есть нечто такое, от чего можно потерять разум: в этом дворике есть дверь, на которой висит огромный замок. Эта дверь ведёт в подвал, где расстреливают людей. Все расстрелы 1936–1937 годов происходили именно здесь, в этом подвале. Со слов арестованной женщины-доктора, которая проработала двадцать лет в закрытой тюрьме и все эти расстрелы происходили на её глазах, я узнала, что приговорённого к смерти приводят в этот подвал, где присутствует доктор и прокурор. Палач, который должен стрелять в несчастного, спрашивает, куда тот предпочитает получить пулю, в лоб или в затылок, и что осуждённый хочет сказать перед смертью. На глазах этой женщины в течение двадцати лет были расстреляны тысячи людей, и она видела, как люди мгновенно сходили с ума, падали на колени, умоляли пощадить, вспоминали родных и близких, кто-то вдруг начинал петь или биться головой об стенку… одним словом, всех ужасов не перескажешь… Человека застреливали, доктор констатировал смерть, прокурор подписывал приговор, приведённый в исполнение, затем нажималась кнопка, человек проваливался, и всё!.. «Когда-нибудь история разроет площадь имени Дзержинского, и люди увидят, что вся площадь стоит на трупах. История заплатит извергам за это», — сказала эта несчастная жертва эмгебистов, которая в течение двадцати лет не имела права отказаться от этой страшной работы потому, что носила партийный билет. А когда нервы её не выдержали и она решительно отказалась продолжать эту работу, её арестовали. «Я рада, что всё высказала им на прощание», — закончила она, вся дёргаясь, с бегающими глазами, перепутанная и жалкая. Допрос Первые мои допросы начались со слов следователя: «Следствие располагает данными о вашей преступной связи с американцами. Вы обязаны признаться во всём, так как никакая ложь или хитрость вам не поможет». Трудно представить себе, как я была возмущена, как я пыталась доказать, что таких данных у следствия не может быть, что это неправда, я требовала доказательств. Но моя наивность выглядела смешно и жалко на фоне этого страшного террора, этой адской машины, которая беспрерывно крутилась, переламывая человеческие души, сознания, понятия. Сначала я кричала, плакала, каждый допрос длился целую ночь, а днём спать не разрешали. Изнурённая, измученная, подавленная своей беспомощностью, я постепенно умолкла — научилась молчать, ушла в себя… Безнадёжно и пусто было всё кругом, я поняла своё бессилие, я познала всю бессердечность, безжалостность, жестокость этих извергов в форме МГБ, и каждый мой допрос кончался уже тихими, беспомощными слезами… Постепенно чувство отчаяния притупилось от бессонных ночей, от неслыханной наглости, от открытого цинизма, лжи и нахальства этих мерзких мучителей. Однажды я сказала следователю: «Как вы можете быть таким жестоким? Ведь вы коммунист, а коммунистам — о которых вы же сами сочинили чудеса — якобы свойственна гуманность, законность!» Он назвал меня политической проституткой и сказал: «Запомните, нет никаких законов, нет никаких моралей, есть МГБ и его воля!» Я очень хорошо это запомнила, и в течение всей своей жизни в Советском Союзе мне пришлось не раз сталкиваться с подтверждением этих слов. Правильно! Ни морали, ни законов, ни даже элементарной правды нет у этих людей — есть их злая воля! Сегодня они диктуют, они «на коне». В конце концов — никаких доказательств моей преступной деятельности не нашли, но в те годы на Лубянку, во внутреннюю тюрьму МГБ, приводили не для того, чтобы выяснять невиновность, оттуда даже невиновные не выходили, и к концу девятого месяца, закончив моё следствие с формулировкой «преступления не совершила, но при данной ситуации могла бы…», меня осудили Особым совещанием на три года. Особое совещание, во главе которого тогда стоял министр МГБ Абакумов, это так называемая «тройка», которая судила людей без фактов преступления, без свидетельских показаний и без присутствия самого подсудимого, то есть только по подозрению. «Бутырки» Через девять месяцев, открыв мою камеру, мне сказали: «Соберитесь с вещами». Дрожащими руками я собрала то немногое, что было у меня, что приносила мне моя мама в течение девяти месяцев, и вышла из камеры, где оставила мои тихие слёзы, беспомощность и унижения. Меня вывели во двор, где стояла машина со знаменитым названием «чёрный ворон», и посадили в маленькую железную клетку. Когда её закрыли, мои колени были плотно прижаты к холодной железной двери. Машина тронулась. Я сидела в полной темноте. Хотя я и знала, что еду по Москве, но, Боже мой, как далека теперь была от меня Москва. Машина остановилась. — Выходи! Я вышла и очутилась в каком-то дворе, где было много солдат и офицеров. Какой-то лейтенант с усмешкой дикаря меня спросил: — Узнаёте? — Нет, первый раз вижу. — Это Бутырская тюрьма, — услужливо объяснил он. Меня привели в длинный коридор, где помещались так называемые «боксы». Это маленькие кабины типа телефонной будки с одной каменной, вделанной в стену, скамейкой. В этих «боксах» содержат заключённых пока оформляют документы, чтобы перевести их в камеру. Таких боксов, приблизительно двадцать — двадцать пять. По коридору гуляла дежурная надзирательница, которая курила невероятного размера папиросу, сделанную из газетной бумаги и махорки. Вонь в коридоре стояла такая, что голова трещала от боли. Прямо из одиночной камеры, попав в такую обстановку, я совершенно растерялась — мной овладело такое чувство, будто сейчас на меня обрушится потолок… Вдруг я услышала мужской голос, который сначала тихо, а потом громче и громче просил: «Пустите в уборную». На это ему надзирательница на одной ноте, скрипучим голосом отвечала: «Это тебе не курорт, а тюрьма», — что, вероятно, по её понятиям означало верх остроумия. Бедный человек плакал, умолял пустить его в уборную в течение, наверное, получаса и замолк. Затем я услышала, как открыли его бокс и стали его избивать, крича: «Почему не просился в уборную?» До сих пор я слышу этот беспомощный мужской плач. Во всех боксах молчали. Я тихо плакала и наконец уснула… Проснулась я от какого-то жуткого голоса. Рядом с моим боксом кто-то громко разговаривал. Я не поняла, что именно говорят. Припав ухом к стене, я отчётливо услышала голос, вероятно старика, который молился и называл какие-то имена. Я вся похолодела: я поняла, что это умирает человек и в страшной агонии произносит имена близких и молится. Когда бедняга умолк, раздался омерзительный голос надзирательницы: «Готов, тащи!». Мёртвого человека вытащили и поволокли… Меня охватил ужас. Мне казалось, что я схожу с ума и это всё мне только кажется, ведь не может же быть такое на самом деле… Наконец, уже под утро, мой бокс открыли и повели меня по коридорам знаменитой Бутырской тюрьмы. Привели в камеру, и я увидела там очень много женщин, растерянных, с бледными лицами, голодными глазами… После девятимесячного одиночества мне казалось, что их там тысячи, а было всего лишь двадцать восемь человек, все осуждённые Особым совещанием на разные сроки, и здесь они сидели в ожидании этапа в лагеря. Меня окружили, как и всех новеньких, кто сюда приходит, начались расспросы; это были интеллигентные люди, образованные, они всеми силами старались успокоить меня, видя моё растерянное, измученное лицо. В этой камере я пробыла месяц. Все мы были полураздетые и поэтому на прогулки выходили очень редко, а когда выходили, то кутались в чёрные одеяла, которые лежали на постелях. Постепенно я привыкла к этим людям и многое из тюремной жизни от них узнала. Ровно через месяц меня вызвали ещё с одной москвичкой на этап. Мы попрощались с остающимися, вышли из камеры и пошли в неизвестность, с грязными котомками в руках, ничего не видя перед собой сквозь наши горькие слёзы. К нам присоединили ещё четырёх женщин и повели во двор, посадили опять в тюремную машину, которая для маскировки курсирует по Москве с огромными буквами на борту: «ХЛЕБ», и никто из москвичей не знает, как тихо умирают, как мучаются в ней живые люди. Этап в Сибирь Я уже слыхала про этап, но на себе его тягостей ещё не испытала, а теперь и мне предстояло пройти через это пекло. Нас привезли к огромному составу, который внешне ничем не отличается от других поездов, но когда мы вошли в вагон, картина представилась ужасная: все купе переделаны в настоящие «душегубки». Вместо дверей — железные решётки, за ними находятся заключённые. Если нормально в этих купе могут поместиться восемь человек, то заключённых там было по тридцать — тридцать пять. У каждой решётки стоит солдат с ружьём. Воздух в этих вагонах настолько тяжёлый, что люди всё время находятся в полуобморочном состоянии. Как мы потом узнали, в этом составе везли 1500 заключённых уголовников, и лишь только мы — шесть женщин из Бутырской тюрьмы — были «политические». Нас поместили отдельно в конце вагона в маленькой клетушке с одной скамьёй, на которой могли сидеть четыре человека. Чередуясь, две из нас должны были сидеть на полу. На ночь мы с трудом могли протянуть ноги, кладя их друг на друга, пять человек, шестая, по очереди, сидела у двери на корточках всю ночь, не имея возможности пошевельнуться. Увы, это было нашим жилищем в течение двадцати восьми суток. Нестерпимо долго и нудно тащился поезд в Сибирь, останавливаясь каждые два-три часа в степи, — везя нас в мороз, в пургу, на изнурительный труд, на гибель… Три раза в день заключённым давали кусок рыбы, густо покрытой солью, а по утрам — кусок чёрного месива, именуемый хлебом. Но весь ужас в том, что не было воды. Поезд всё время находился в степи, и воды невозможно было достать. Не смолкая, заключённые, мучимые жаждой, кричали; «Конвой, воды!». Конвой молчал. Воды не было. Затем стали кричать: — Конвой, уберите труп! Конвой, человек умер!.. Железная решётка открывалась, мёртвого человека выволакивали, с деловым видом решётку снова закрывали, и поезд снова тащился, увозя с собой всё больше и больше трупов. Мы — шесть женщин, забитые в угол, — предпочли голодную смерть смерти от жажды. В моём кармане были корочки от мандаринов, которые моя мать мне приносила в тюрьму, когда разрешены были передачи. Мы брали эти корочки в рот, разжёвывали их — и эту горечь глотали вместе с беспомощными слезами, но солёную рыбу, несущую смерть, мы не ели. За двадцать восемь суток нам только три раза давали воду, и казалось, что никогда не будет конца этим мучениям, этим крикам, этим стонам и смертям. Новый год Новогодняя ночь. Идёт 1947 год… Моя очередь сидеть на полу, в углу, у самой двери. Ноги мои затекли, боль в спине и в голове. В воображении картины прошлого, дети, мама, дом… Перед моими глазами — сквозь решётку мне видно — делая по три шага в одну и другую сторону, ходит солдат. Я машинально смотрю на его ноги. Это юный солдат, совсем ещё мальчик, несущий эту страшную службу. На весь вагон горит одна малюсенькая лампочка. Люди сквозь сон разговаривают, иногда кричат, плачут и, конечно, всё время слышно: «Конвой, воды!», «Конвой, человек умер!». Неожиданно ноги солдата остановились. Он присел на корточки и шепнул мне: — Разбуди девок. Все проснулись, испуганные, бледные, измученные… — Девки, хотите супу? Никто ничего не понял и не успел ещё сообразить, как юный солдатик тихонько открыл решётку и поставил нам на колени полведра солдатского супа, настоящего, с мясом, ещё тёплого. Запах супа так подействовал на нас, голодных, что у всех закружилась голова. — Ешьте скорей, — торопливо заговорил солдат, — пока начальник конвоя спит, узнает, как собаку меня застрелит. Надо было скорее съесть этот суп, но не было ложек. Одна из нас порылась в своей котомке и вытащила ложку без ручки, в этой тесноте ручка обломалась. Она взяла этот обломок ложки и предложила рядом сидящей. Та сделала то же самое. Каждая из нас, глядя на голодные лица остальных, не смела первой зачерпнуть этот злосчастный суп. Но солдат за решёткой не мог нас понять. Он торопил нас: — Ешьте, дуры, скорей! Никто к супу не прикоснулся. Солдат открыл дверь, матерно выругался и унёс ведро обратно. До сих пор в моих ушах стоит этот тихий жалобный плач, которым плакали мы все в этой страшной клетке, заброшенные, замученные чекистами, которые как нельзя усерднее выполняли и даже перевыполняли свой план в поисках «преступников». Они соревновались, как должны соревноваться советские люди в настоящем социалистическом соревновании на первенство, за лучшие показатели. И эти изверги-следователи получали премии за каждый перевыполненный ими план мучения людей. Когда кончилась эта страшная ночь, из всех купе-камер слышно было, как заключённые кричали друг другу традиционное новогоднее поздравление: «С Новым годом, с новым счастьем!». Мариинский лагерь Только 13 января 1947 года наш поезд прибыл в город Мариинск, Кемеровской области, в Западной Сибири. Нас, шесть политических, вывели последними. Мы увидели необъятное заснеженное поле, огромное количество солдат с собаками и офицеров. Все уголовники, уже выгруженные из вагонов, были построены по пяти в ряд и, чтобы не убежали, связаны наручниками между собой. В стороне стояло восемь телег с трупами умерших по дороге. Морозный свежий воздух буквально опьянил нас после двадцативосьмисуточною пребывания в страшной вони. К лагерю нужно было идти пешком. Предстоял трёхкилометровый переход. Угрюмые, голодные, молча шли заключённые под лай собак и бесконечные окрики конвоя: «Шире шаг!». Всё это шествие завершали телеги с умершими по дороге, покрытые брезентом, который весь был засыпан снегом… Яростный ветер, пурга и лютый сибирский мороз были настолько нестерпимы, что, казалось, весь мир сговорился добить несчастных людей… В лагерях есть нигде неписанные, но обязательные законы, и один из них: «Те, кто имеют, дают тем, кто не имеет». Поэтому, когда приходит этап, то заключённые, которые уже обжились в лагере, особенно те, кто получает посылки из дому, непременно выходят к вахте встречать новоприбывших из тюрем с хлебом, сигаретами, сахаром, — кто с чем может. Когда мы прибыли в лагерь, нас тоже встречала толпа заключённых, и кто что мог давал тем, кто входил в ворота. Всех прибывших уголовников развели по баракам, а нашу шестёрку привели в баню. Там было тепло и мы быстро согрелись. К нам вошёл человек, ещё молодой, но с большой бородой, без головного убора, в огромных валенках и в шубе. Это был заключённый, москвич, доктор Хабад. Ему поручили нас осмотреть и принять в лагерь. После осмотра доктор Хабад забрал нас, двух москвичек, к себе в маленькую комнатку при больнице, где он жил. Там собралось человек десять москвичей, каждый принёс что мог, и на столе было очень много еды. Но когда Хабад узнал, что мы не ели почти месяц, он немедленно забрал всё со стола и дал нам только чай с сухарями. Затем он нам строго приказал ничего не есть без его разрешения: люди, приехавшие из тюрем голодные, набрасывались на всякую еду и умирали. В нашем этапе был молодой человек, футболист, которому очень хотели помочь, и его сразу же взяли на работу дневальным в больницу. Вечером ему дали шестьдесят рыбных котлет, которые он должен был утром раздать больным. Бедняга не вытерпел, съел все шестьдесят котлет и к утру, в страшных муках, скончался. Таких примеров было много, но, благодаря Хабаду, мы избежали этого, он очень строго следил за нами и сам нас постепенно приучал к еде. Лагерь, в который мы прибыли, был не трудовой, а пересыльный пункт, и здесь почти никто не работал, все ждали дальнейшей отправки в трудовой лагерь. В этом лагере были все вместе: уголовники и политические, мужчины и женщины, только жили они в отдельных бараках. Это был 1947 год, послевоенный, голодный год. Хлеба совсем не было. В столовой готовили какое-то варево из рыбы и вонь разносилась оттуда по всему лагерю. От голода умирало по шестидесяти-семидесяти человек в день, многие вешались, резали себе вены, сходили с ума и со всех концов раздавались дикие крики: «Хлеба!». Начальство и конвой в тёплых шубах, в валенках, сытые, самодовольные, смотрели на нас с насмешкой и говорили, что советская власть пожалела пули на нас и вот прислала сюда, чтоб они нас прикончили медленно, но верно. В нашем бараке было триста женщин. Никто на ночь не снимал телогрейки. Утром, когда вставали, у многих волосы примерзали к железным палкам на нарах. Ночи были мучительные. В полумраке, в нетопленом бараке с выбитыми стёклами, куда влетал снег и ветер, люди бродили не находя себе места, что-то шептали, ругались, сходили с ума, и картина была совершенно неправдоподобная. Рядом со мной на нарах лежала пожилая женщина, из дворянской семьи — Елена Борисовна Ялоза. У неё была страшная болезнь: она впала в детство. А так как детство её прошло в очень изысканной обстановке, эта несчастная, совершенно высохшая старушка, вставала утром, делала реверанс и со всеми разговаривала по-французски. Для надзирателей бедная Елена Борисовна была предметом насмешек и издевательств, но мы её оберегали, как могли. Внезапно в лагере начальство засуетилось. Бедную Елену Борисовну схватили, повели в баню, подобрали ей валенки по размеру, дали ей новую телогрейку. Мы ничего не понимали, что происходит. Оказалось, что её сын, генерал медицинской службы, добившись её освобождения, приехал из Хабаровска с документами, чтобы забрать мать. Елена Борисовна вышла к сыну, его, разумеется, не узнала и продолжала говорить по-французски… Человек в форме советского генерала сидел и рыдал, как ребёнок. Солдат, дежуривший в тот день на вахте и наблюдавший эту картину, вечером, не закончив своего дежурства, застрелился. Другая жительница нашего барака, Аня Скворцова, не воспитывалась в дворянской семье, она была комсомолка, советская учительница, ещё совсем молодая. Она сошла с ума во время следствия и в лагерь прибыла уже сумасшедшая. Аня сидела на нарах и круглые сутки выла и только изредка забывалась тяжёлым, больным сном часа на полтора-два. Она по утрам вставала чуть свет, вытаскивала из-под матраца фанерную доску, на которой сама же написала: «Я — дочь Ленина», хватала эту доску и бегом, раздетая, бежала по снегу к конторе начальства и садилась на крыльцо. Обычно через пятнадцать-двадцать минут лагерь оглашался невообразимым воем — это надзиратели волокли Аню обратно в барак. Кроме всех ужасов, которые нам пришлось там переживать, настоящим бедствием для нас были уголовники: они буквально терроризировали политических, избивали их, отнимали посылки, одежду, а иногда просто убивали — и некому было жаловаться, негде было искать защиты. Для начальства это было обычным явлением, и никто на это не обращал никакого внимания. Материнская трагедия В марте 1947 года, когда морозы в Сибири ещё в полном разгаре, наш лагерь стал театром одной потрясающей трагедии. Их было триста двадцать женщин, собранных из всех тюрем Москвы в Бутырскую тюрьму. Все они были арестованы в разных городах Советского Союза в состоянии беременности, и все они родили детей в тюрьмах. Их собрали с грудными младенцами и объявили им, что они должны отдать детей на попечение советской власти, а сами ехать в лагерь. Несчастные матери решительно воспротивились. Тогда начальство как будто «смягчилось» и заявило им, что они поедут в лагерь вместе с детьми: полдня они будут там работать, а полдня смогут заниматься своими малышками. Всех этих триста двадцать женщин с младенцами в возрасте до пяти месяцев привезли в наш пересыльный пункт, в Мариинск. Неделю матери тихо сидели, прижав к груди своих малюток, в ожидании дальнейших событий. Маленькие крошки, завёрнутые в лохмотья, лежали у груди своих матерей, как запуганные зверьки, не подавая голоса, будто в самом деле понимали, что их ждёт. На восьмой день матерям сказали, чтоб они закутали своих детей потеплее — им предстоит переход в другой лагерь. У вахты стояли три телеги с сеном, и матерям велели уложить детей туда, а самим построиться по пяти в ряд. Доверчивые матери бережно уложили своих малюток в сено, укрыли их, как могли, а сами построились по пятёркам, как им велено было. Раздалась команда, открыли вахту — телеги рванули… и за последней телегой ворота стремительно закрылись! Растерянные матери сначала ничего не поняли, но быстро спохватились — им всё стало ясно: на их глазах, нагло обманув их, выкрали детей… Обезумевшие матери бросились к воротам, стали стучать по ним кулаками, кричать, вопить, выть — но всё понапрасну… Три дня триста двадцать несчастных женщин валялись на снегу у вахты, оглашая лагерь дикими воплями, а мы все были закрыты в наших бараках. Только спустя три дня, совсем обессиленные, матери стали расходиться, а некоторых уже унесли на носилках. Вот так расправляются с беззащитными людьми советские карательные органы по приказу правителей, у которых — по их словам — самая гуманная конституция в мире, у которых даже учреждён специальный орден во славу «матери-героини»! Освобождение Так как у меня было всего три года срока, то меня никуда не отправляли, и я пробыла в этом пересыльном пункте до 21 марта 1949 года. 21 марта, утром, я получила справку об освобождении и покинула лагерь. Последнюю ночь в лагере я провела совсем без сна, и казалась она мне бесконечной. Я вышла за ворота. Впереди было три километра полем до железной дороги. Это была та дорога, по которой я три года назад прибыла в лагерь. Немного отойдя от лагеря, я оглянулась. Никогда мне не забыть этой увиденной мною картины: на крышах бараков стояли сотни заключённых и махали мне руками, шапками, платками… Я вдруг почувствовала себя виноватой в том, что я ухожу, а они остаются доотбывать свои десять, пятнадцать и двадцать пять лет. В поле, по которому я шла, не было ни единой души. Я горько плакала навзрыд, истерически кричала и сама пугалась своих криков — всю свою боль, всё, что я видела и пережила за эти три года, я вложила в эти горькие слёзы, в эти истерические крики. Снова арест Я приехала в Москву и только там обратила внимание, что в моём паспорте, который мне выдали в Мариинске, помечено ограничение в месте жительства и я, оказывается, не имею права жить в Москве. Пришлось обратиться в МВД, где мне сказали, что после трёхлетнего срока мне не должны были выдавать такой паспорт, что это ошибка паспортистки в Мариинске. Все охали над этой ошибкой, но помочь мне никто не мог: паспорт, видите ли, документ неприкосновенный. В поезде я сильно простудилась и заболела радикулитом. Боли были мучительные, и мои друзья, жившие в курортном городе Сочи, меня пригласили к себе отдохнуть и подлечиться. Три месяца совсем неподвижная лежала я в постели, но это не смущало милицию — ко мне приходили ежедневно и требовали, чтоб я немедленно уехала, так как с моим паспортом меня даже временно, как отдыхающую, прописать не могли. Много неприятностей с милицией имели мои гостеприимные, добрые друзья, пока я стала на ноги. Сразу же по выздоровлении я уехала опять в Москву с решительным намерением найти пути и исправить ошибку паспортистки. Целый месяц я бегала по разным инстанциям, но всё безуспешно. 21 июля 1949 года меня снова арестовали. Опять меня привезли на Лубянку, и следователь мне заявил, что нового дела заводить не будут, так как это ошибка моего первого следователя, который подвёл дело так, что мне дали только три года. И теперь по «старому делу» то же Особое совещание дало мне десять лет. В этот раз меня отправляли на этап не из Бутырской тюрьмы, а из Лефортовской. «Лефортово» Лефортовская тюрьма, построенная ещё в бытность Петра Великого, очень пригодилась чекистам. Они её переоборудовали согласно своим «вкусам», и тюрьма эта в настоящее время подлинное чудо советской тюремной техники. На втором этаже устроено пять железных мостиков, довольно длинных, а в центре, на площадке, стоит солдат с двумя красными флажками и регулирует движение: его цель ни в коем случае не допустить встречи заключённых, которых беспрерывно ведут из разных камер на допросы. Этот регулировщик настолько натренирован, что из десятка тысяч арестованных никто никогда друг с другом не сталкивается: солдаты, ведущие на допросы заключённых, внимательно присматриваются к сигналам регулировщика. Уборные в Лефортовской тюрьме тут же, в камерах; нижнее бельё для всех одинаковое — мужские кальсоны и рубаха (кстати сказать, немецкого производства), сверху же носится то, что имеет заключённый. Хотя «нового дела» на меня не заводили, меня продержали в Лефортовской тюрьме семь месяцев, но уже не в одиночной камере, а с сокамерницей, которая тоже была арестована вторично. Сидели мы в малюсенькой холодной камере, где можно было делать только два шага между нашими постелями. Новый этап Снова этап, но уже не в Сибирь, а в Казахстан. На этот раз вагон не с решётками, а так называемый «телятник», в котором обычно перевозят коров и лошадей. В этом вагоне нас было девяносто две женщины, все арестованные вторично. Все полураздетые, так как из дома тёплых вещей передавать не разрешали. Надо сказать, что многие заключённые, пережившие 1937 год, говорили, что 1949 год был куда страшнее и жесточе. Издевательства над людьми приняли такой размах, какого даже при Ежове, в 1937 году, не бывало. С двух сторон в нашем вагоне были двухэтажные короткие нары, а посредине узкий проход, где стояла печурка, застывшая, холодная, как и сердца тех, которые нас везли. Два раза в день нас пересчитывали. Это была унизительная процедура: нас сгоняли в один угол, и в этой тесноте всегда какая-нибудь заключённая оказывалась на полу — и по ней ходили. Пересчитывая, нас перегоняли в другой угол. Один раз в день нам давали миски с чем-то совершенно несъедобным, называли это кашей — это было холодное, застывшее варево из овсяной крупы. К этому давалась кружка «чая», совершенно холодного, и кусочек чёрствого хлеба. Так мы ехали месяц. Однажды в вагон зашли два солдата и принесли нам немного дров, чему мы очень обрадовались. Так как спички иметь заключённым не полагается, солдаты подождали, пока женщины растопили печку, потом, забрав спички, ушли, а мы все, по очереди, поддерживали огонь, чтоб он, упаси Боже, не погас. В конце концов вагон нагрелся, иней на окнах растаял, стало тепло, последние дровишки догорели, все уснули. Проснулась я от резкого крика и брани солдат. Я лежала на снегу и вокруг меня все женщины из нашего вагона. Все мы были без сознания. Рано утром, когда нас пришли считать, вагон был полон дыма, и мы все угорели. Что произошло, как появился этот угар, никто не знал. Солдаты нас в бессознательном состоянии, полураздетых, выбросили на снег и проветривали вагон. Из всех других вагонов раздавались отчаянные крики и удары в дверь: заключённые, запертые в телятниках, не зная в чём дело, кричали из вагонов: «Почему стоим? Почему не едем? Холодно!». Солдаты хлопотали вокруг нас, и постепенно все пришли в себя; только одну бедняжку, совсем юную девушку, не могли спасти: её, мёртвую, уволокли куда-то. Казахстан Казахстанские морозы отличаются от сибирских тем, что там при температуре 50–60 градусов дуют ужасные ветры. Мы прибыли в Казахстан, на станцию Джезказган, ранним утром. Замёрзших, совсем обессиленных, нас вывели из вагона, и мы вдруг увидели перед собой большую толпу заключённых-мужчин, окружённых солдатами с собаками. Когда мы вышли из вагона, все эти заключённые бросились к нам. Ни грозные команды конвоя: «Назад!», ни бешеный лай собак их не остановили. С неизъяснимой жалостью и нежностью к нам наши братья по несчастью стали снимать с себя кто что мог и одевать нас. Начальник конвоя «милостиво» разрешил идти всем вместе, и мы — девяносто одна женщина — рассеялись между мужчинами, которые отогревали нам руки, укрывали своими одеждами. Вся эта встречавшая нас толпа состояла из мужчин, осуждённых на двадцать пять лет срока, и привезли их в Казахстан на рудные шахты, на губительный труд. Среди них были писатели, артисты, инженеры, врачи, даже генералы… До лагеря мы шли почти бегом, раздавался даже смех, все нагрелись от быстрой ходьбы, и пришли мы к лагерю сравнительно скоро. У вахты стоял стол, за ним сидело несколько чекистов, перед ними лежали формуляры заключённых, вызывали по одному и впускали в вахту. Мы, женщины, стояли в стороне, дожидаясь своей очереди. Разогретые и потные от быстрой ходьбы, стоя несколько часов на снегу, на леденящем казахстанском ветру, мы едва не превратились в сосульки. Неожиданно подошёл какой-то чекист и спросил: «А кто велел женщин сюда привозить?». Оказалось, что это лагерь для мужчин, а женский лагерь расположен в шестидесяти километрах отсюда. Прошёл целый день, и только под вечер нас усадили в открытые грузовые машины и помчали по казахстанской степи с красноречивым названием «Голодная степь». И в этих открытых грузовиках, на лютом ветру и морозе, нас везли шестьдесят километров! Сначала мы ойкали, кричали, вопили, плакали, но постепенно закоченели и смолкли… «Степлаг» Уже поздно вечером нас привезли в посёлок Кингир, к лагерю. «Слезай!» — раздалась команда. Но никто не двигался, никто не мог пошевельнуться. Тогда начальник конвоя, вопреки закону (конвой не имеет права прикасаться к заключённым), приказал солдатам снимать всех с машины. Солдаты, закинув свои автоматы за спину, буквально сбрасывали женщин с грузовика, как поленья. Уже не помню, как мы очутились в лагере, в жарко натопленной бане, куда нам принесли баки с горячим супом и чаем. Все отошли, отогрелись и некоторые даже пытались шутить. Но бесследно это не прошло. На следующий день все мы, приехавшие ночью, попали в больницу, и в течение недели сорок человек из нас умерло, а остальные лишь чудом выжили. Долго ещё приходили письма в лагерь от родных умерших женщин. Лагерное начальство не спешило объявлять о смерти замученных ими людей. Лагерь этот назывался «Степлаг». Там находилось 2500 женщин, а за забором, вышиной в десять метров, содержалось 11 000 мужчин, политических заключённых, из которых почти все были осуждены на двадцать пять лет. Работы были очень тяжёлые. Меня определили в бригаду, где бригадиром была Дуся Волынская. Таких, как она, в лагере называли «блатными». Она имела двадцать пять лет срока и свою должность бригадира выполняла безупречно: била людей, заставляя их работать, и при малейшем поводе писала доносы на всех. Объект нашей работы находился в восьми километрах от лагеря. Это был каменный карьер. Шли мы туда по пяти человек, взявшись под руку, молча, и раздавались только окрики конвоя: «Шире шаг!» и лай собак. Когда мы пришли к месту работы, Дуся дала мне молот весом в десять килограммов, и я должна была этим молотом разбивать каменные глыбы. С большим трудом подняв этот молот, я безумно расхохоталась. Однако от моего хохота многие заплакали, так как решили, что я мгновенно сошла с ума. Я сказала Дусе, что у меня не хватит сил для этой работы, не говоря уже о том, что не вижу в этой работе никакого смысла. Волынская со мной согласилась и сказала, что в эту бригаду меня определили случайно. Вечером, когда мы пришли в лагерь, Дуся написала рапорт начальству, в котором указала, что я прекрасно работаю, но в дальнейшем работать отказываюсь. Меня вызвали, показали этот рапорт и попросили объяснения. К моему удивлению, со мной говорили спокойно и мои объяснения приняли. Я вернулась в барак. Волынская пила чай и сделала вид, что не знает, куда меня вызывали. Никакими словами я не могу передать то чувство, которое меня охватило в один миг, впервые в моей жизни. У меня помутилось в глазах. Я бросилась на Дусю, схватила её за оба борта телогрейки и что есть силы стала бить её головой об стенку. Она кричала предсмертным криком. Где-то, в сознании, я понимала, что надо остановиться, что я могу её убить, но остановиться было выше моих сил. Дуся каким-то образом вывернулась из телогрейки, которая осталась у меня в руках, и с воплем попыталась удрать. Я поймала её, схватила за волосы, повалила на пол и начала её бить по лицу ногами. Я не заметила, что на её крики сбежались лагерницы из нескольких бараков и наблюдали эту сцену избиения «блатнячки» интеллигенткой. Я била её до тех пор, пока меня не оттащили от неё. В барак прибежал врач, — спасали и Дусю, и меня. Это был настоящий приступ истерии, о котором я сейчас вспоминаю с содроганием. После этого жуткого эпизода с Дусей мне дали «лёгкую» работу. Уже не надо было ходить восемь километров туда и обратно, уже не нужно было орудовать десятикилограммовым молотом. Работа была в зоне, в прачечной. Норма была двести штук в день: сто кальсон и сто рубах для солдат. На двести штук белья давали маленький кусочек мыла, и стирать приходилось в ваннах, которые были вмурованы в цементный пол. Надо было двенадцать часов стоять, не разгибая спины, и стирать. На руках образовались кровавые мозоли. До постели мы добирались полуживые. Мне тогда казалось, что самый длинный путь на земле это от прачечной до барака. Я стирала двести штук в день солдатского белья ежедневно, в течение двух лет. Ощущение боли во всём теле стало обычным, на уме было только одно: как решиться на самоубийство. Уж не знаю, что меня всё-таки удержало от этого шага. Через два года я решилась заявить начальству, что я больше не в силах продолжать этот каторжный труд. Меня посадили в карцер на пять суток, где мне пришлось валяться на каменном полу без разрешения даже подстелить телогрейку, и когда я из карцера вышла, мне объявили, что меня будут судить за отказ от работы по статье 58/14. Карцер Я снова в одиночной камере. Кто мог подумать, что и в лагере есть своя внутренняя тюрьма (пример, по-видимому, берётся с Москвы). Ну что ж! Мои познания расширились. Книг не дают. Днём ложиться не разрешают. С шести утра до десяти вечера надо сидеть или ходить по камере. Прогулки один раз в три дня по полчаса. В течение полугода следователь разговаривал со мной только три раза. Однако обвинительное заключение мне вручили на двадцати трёх страницах. Меня уведомили, что специальная выездная сессия суда приедет в лагерь меня судить. Я прочла обвинительное заключение и диву далась, как можно всерьёз назвать документом эту безграмотную писанину, этот вымысел. Фамилия судьи была Дужанский. Я не знаю, кто был этот человек, но когда я встретилась с ним взглядом, он дал мне понять, чтоб я не волновалась. Во время ведения «дела» Дужанский старался только выявлять всевозможные нарушения процессуальных законов, вроде того, например, что в роли обвинителя выступал сам следователь! Вообще, создавалось впечатление, что просто сфабриковали «спектакль» для страха, рассчитывая на то, что всё равно защитить меня некому. Дужанский меня оправдал, но шесть месяцев в холодной, сырой камере основательно отразились на моём здоровье. Я заболела, потеряла сон и полтора месяца не спала. Меня положили в больницу и в течение двух месяцев лечили сонной терапией, то есть целых два месяца я спала только с перерывом на еду. Когда я вышла из больницы, то узнала, что система спецлагерей, которая была организована в 1949 году для политзаключённых, ликвидирована. Система эта заключалась в том, что женщин строго отделяли от мужчин, политических от уголовников. На ночь нас закрывали в бараках, и мы задыхались в казахстанской жаре в летние месяцы. Кроме того, самым главным признаком спецлагерей были номера на заключённых. Каждый носил свой номер стандартного размера, на спине, на левой руке, выше локтя, с правой стороны на юбке и на платке, на лбу. Мой номер был СШ-776. И вот теперь шёл 1954 год — система спецлагерей ликвидирована. Мы сняли номера, нас перестали запирать на ночь, а в мужскую зону привезли семьдесят пять головорезов, отчаянных бандитов, на «перевоспитание» к политическим. Уголовники сразу же приступили к своим методам обворовывания и террора политзаключённых, но их было 75 человек, а политических было 11 000. Уголовников страшно избили, и начальство посадило их в БУР (барак усиленного режима). На православную Пасху, когда заключённые получили из дому много посылок, человек сто политических отправились в БУР, принесли уголовникам еду и предложили жить мирно. Те согласились, и из БУРа их выпустили. Это были не просто мелкотравчатые уголовники, это были совершенно безнадёжные, неисправимые убийцы. Они даже внешностью своей выглядели ужасающе. Все они находятся в лагерях и тюрьмах с двенадцатилетнего возраста, то есть с возраста, когда уже судят по уголовным делам (политические дела подлежат судебному разбирательству с шестнадцати лет). Они много лет не видели женщин и когда узнали, что за забором находится «женский пол», их, разумеется, начало искушать желание перескочить этот забор и отправиться в гости к соседкам. Все политические были начеку на тот случай, если уголовники приступят к осуществлению своего плана, и были готовы прыгать через забор с ними, чтобы защищать женщин и не давать их в обиду. Мы, женщины, ничего этого не знали, так как общение с мужчинами было строго запрещено; мы даже не знали, что в мужской зоне есть уголовники и что там готовится нападение на нас. Нежданные гости 16 мая 1954 года в посёлке Кингир Джезказганской области произошло событие, которое длилось сорок дней и о котором следует рассказать особо. Это было в воскресенье. Стояла нестерпимая казахстанская жара, сухая, с песочными смерчами. Изнурённые женщины, пользуясь выходным днём, лежали на постелях. Начальства в лагере не было, были только две дежурные надзирательницы. В полдень женщины увидели, что через забор прыгают мужчины. Кто с верёвками, кто с лестницей, кто на своих ногах, но беспрерывным потоком, и было их сто семьдесят пять (сто политических и семьдесят пять уголовников). Конечно, мы не знали, кто они, все они для нас были заключёнными, такими же страдальцами, как и мы. Женщины стали выбегать из бараков, появление мужчин в женской зоне их потрясло. Надзирательницы изрядно напугались и немедленно подняли тревогу. Через полчаса в лагере было полно чекистов — офицеров и солдат. Заключённые мужчины были в бараках вместе с женщинами. Уголовники, тоже довольно перепуганные, ничего плохого себе не позволили, они вели себя так, что мы и не догадывались, что это уголовники. Начальство по радио объявило, чтобы мужчины немедленно покинули женскую зону и через вахту, а не через забор, вернулись обратно. Заключённые знали, что идти через вахту очень опасно, так как чекисты практиковали такой метод: заключённый подходил к вахте, в него стреляли, убивали, а затем фотографировали место убийства и писали: «При попытке к бегству». Заключённые ответили, что они готовы покинуть женскую зону, но только снова через забор. Начальство поставило ультиматум: если к четырём часам дня мужчины не выйдут из женской зоны, солдатам будет дана команда стрелять по баракам. Кое-кто из сочувствующих нам солдат шепнул женщинам, что у них есть приказ стрелять только в мужчин. Женщины замаскировали мужчин в бараках, надев на них платочки, и никто не выходил из бараков, выкурили всё, что было в запасах у заключённых, все сидели и ждали четырёх часов, каждый был готов разделить любую участь. Приблизительно в три часа, с позволения солдат, я и ещё несколько моих соузниц вышли в уборную, которая находилась почти вплотную с забором. Выйдя из уборной, мы заметили на земле записочку, свёрнутую в трубочку. Записку надо было непременно поднять, но это было опасно — солдаты за нами следили. Так как было очень жарко, я «сыграла» обморок, упала, и мои соузницы меня понесли на руках в барак. Записка была со мной. Мы её развернули и прочли: «Держитесь, расстрелов не будет». С быстротой молнии это известие распространилось по баракам. Настроение стало лучше. Солдаты стояли с лотовыми автоматами и ждали команды стрелять. Однако, когда время подошло к четырём часам, солдаты построились и дружным солдатским шагом покинули лагерь, вместе со своим начальством. Мы потихоньку стали выходить из бараков и увидели, что в лагере не осталось ни одного начальника, а в заборе сделана большая дыра и оттуда ползут мужчины-заключённые. Но так как всем не терпелось скорее попасть в женскую зону, то многие прыгали и через забор. По тем, кто прыгал через забор, стреляли со сторожевых вышек. Женщины в истерике кричали, чтоб они не прыгали, чтобы не погибали напрасно. Но мужчины, как одержимые, продолжали прыгать, и по ним не прекращали стрелять. В итоге женщины подобрали у забора больше ста человек раненых и столько же убитых. Раненых женщины приносили в бараки и как могли оказывали им помощь, но многие из них через какое-то время умирали. Всё, что только возможно было из белья, было использовано на перевязки. Запах крови наполнил все бараки. В больницу раненых не принимали, они лежали в бараках, стонали, умирали, женщины в панике бегали, просили у медсестёр помощи, весь лагерь наполнился настоящим кошмаром. Тотчас же стихийно возникли митинги, более активные с жаром выступали и призывали к забастовке. Какая-то группа мужчин бросилась во внутреннюю тюрьму, где в заточении находилось человек сто пятьдесят, взломали все двери и выпустили их. Забастовка Уже было темно, но никто не унимался, и все вместе решили устроить забастовку, вызвать из Москвы представителя ЦК: так как это был период после ареста Берия, то, ссылаясь на это, заключённые заявили, что они не желают разговаривать с МВД. Написали немедленно два огромных плаката: 1) Смерть или свобода! 2) Требуем представителя ЦК, не желаем разговаривать с МВД! Плакаты повесили на высоте примерно пятнадцати метров. Чекисты по радио до хрипоты призывали нас прекратить беспорядки, но мы в ответ расставили свои пикеты у входа в лагерь и вдоль заборов. Наши пикетчики были вооружены огромными дубинами. Из безликой до сих пор массы лагерников стихийно появилась горстка энергичных руководителей, проникнутых решимостью бороться. Среди них был бывший полковник Советской Армии Кузнецов, немецкий инженер Юрий Кнопмус, бывший вор-рецидивист Глеб (фамилии не помню), попавший в лагерь политических как пленный из армии генерала Власова, и украинец из активных бандеровцев Миша Келлер. Вот эти несколько человек и взяли на себя руководство забастовкой. Прошло два дня. Начальство в лагерь не входило. Мы сами брали со складов продукты, готовили обед на кухне, женщины стали обстирывать мужчин, убирали в мужских бараках. Среди заключённых оказался представитель графской семьи — граф Бобринский. Он быстро открыл «кафе»: бросал что-то в воду, вода шипела, и заключённые в жаркие дни с удовольствием пили этот напиток и очень смеялись, а граф Бобринский сидел в углу «кафе» с гитарой и пел старинные романсы. Никто не знал и даже не думал о том, что нас ждёт, делали всё бессознательно, безотчётно. Московское начальство Внезапно в небе показались самолёты. Узнав о случившемся, к нам летело высокое московское начальство. Среди прилетевших москвичей был начальник Главного управления исправительно-трудовых лагерей в СССР (ГУЛаг) генерал-полковник Долгих, начальник режима всех лагерей генерал-лейтенант Бочков, два генерала юстиции Вавилов и Самсонов, а также огромная свита. К ним присоединились министр МВД Казахстана генерал-майор Губин, главный прокурор Казахстана и прочее местное начальство. По радио нам объявили, что московское начальство желает с нами разговаривать и выяснить, что происходит. Они позволяют себя обыскать при входе в лагерь, дабы заключённые убедились, что они без оружия. В сопровождении многочисленной свиты всё начальство с деловым видом вошло в лагерь, и 13 500 заключённых собрались послушать прибывших чекистских генералов, разместившись на крышах, на заборах… При полной тишине генерал-майор Губин заявил нам, что разговаривать с таким количеством человек никак невозможно. Нам предлагают выбрать своих представителей, и завтра переговоры начнутся. Выбрали двенадцать человек, десять мужчин и двух женщин. В это число попала и я. Вторая женщина была молодая, крепкая крестьянка из Западной Украины Нюся Михайлевич. Миссия этих выбранных двенадцати состояла в том, что мы должны были выслушивать резоны московского начальства, передавать их заключённым и наоборот. Совершенно понятно, что наши двенадцать всё время спорили с генералами, так как не все же их глупости мы соглашались передавать заключённым. На их требования немедленно прекратить забастовку и выйти на работу мы приводили свои доводы и требовали сначала наказать тех, кто стрелял в заключённых. Переговоры с генералами велись в большом бараке, где помещалась бухгалтерия лагеря. Они происходили почти ежедневно, но представителя ЦК генералы к нам вызвать не хотели. На одной из очередных наших встреч, я сидела в дальнем углу, а в противоположном углу, против меня, сидел генерал Бочков — пошлый солдат, без скверных слов не обходившийся ни минуты. Он что-то пытался нам внушать на своём безграмотном русском языке. В это время влетел бледный, испуганный чекистский офицер и, взяв под козырёк, выпалил: «Товарищ генерал-лейтенант, лагерники доламывают забор!» В самом деле было слышно, как наши мужчины, достав где-то громадную железную рельсу, по команде: «Раз — два — взяли!» — громили забор. Бочков вскочил и что есть силы рявкнул: «Стрелять!». Все вскочили, побледнели и растерялись. Меня как ветром сдуло со стула. Одним прыжком я очутилась возле Бочкова, схватила его за рукав его генеральского кителя и, не помня себя, в истерике, начала кричать: «Не смейте стрелять в безоружных заключённых, не смейте, не смейте!». Никто, а тем более Бочков, не ожидал от меня такой смелости. Все замерли и ждали, а заключённые, услышав мой крик, подбежали к окнам барака, не поняв, что произошло. Бочков мгновенно покрылся потом. Я продолжала кричать: «Не смейте, не смейте!». «Отставить!» — распорядился Бочков и стал вытирать лицо платком. Я потеряла сознание, меня унесли. Оторопелые генералы и вся их свита покидали зону под крики заключённых. Кто-то воскликнул: «За одну слезу Бершадской — ведро крови с чекистов!». Забор доломали. Ведь и вправду через дыру было неудобно лазить… Забастовка продолжалась. Несчастные заключённые пытались чего-то добиться у жестокосердных чекистских генералов; люди ещё пробовали верить, что на их страдания обратят внимание; никто не подозревал, чем всё это кончится… Заключённые сочинили гимн на украинском языке, сами придумали музыку, и несколько раз в день весь лагерь, все 13 500 заключённых, пели во весь голос этот гимн (привожу слова по памяти): У гарячих стэпах Казахстана Сколыхнулыся спэцлагэря, Розигнулысь утомлени спыны, Бо стогнаты тэпэр не пора. У святому порыви Розирвалысь нарывы — Мы нэ будэм, нэ будем рабамы И нэ будэм носыты ярма. Братня кров Воркуты и Норильська, Колымы и Кингира Пэрэповнылы чашу насыльства И зъеднала уси лагэря. Тым, що палы за волю, Мы клянэмось сьогодни, Що нэ будэм, нэ будэм рабамы И нэ будэм носыты ярма. Палы муры, що нас розлучалы, И зустрилыся брат и еэстра, Батько з дочкой, дружына из мужэм, А дивчына цилуе юнака. Пэршый порыв свободы Объеднав вси народы — Мы нэ будэм, нэ будэм рабамы И нэ будэм носыты ярма. Воедыно вси мовы сплэлыся, Одна вира колышэ сэрця, У трывогах и на барыкадах Дивча рядом з плэчэм юнака. Наше гасло «Свобода Для усёго народа!» — Мы нэ будэм, нэ будэм рабамы, Боротьбу довэдэм до кинця. Так мы пели, сопротивлялись генералам, как могли, и пытались доказать им, что у нас тоже есть свои права. В лагере с нами содержался заключённый испанец Хулиан Фустер. Фустер был очень талантливый хирург; самые рискованные операции он делал легко и быстро даже в условиях лагеря, где не было самых необходимых хирургических инструментов. Разумеется, во время забастовки этот обаятельный, жизнерадостный человек всё время лечил тех раненых, кто остался в живых после расстрелов. Однажды, во время наших переговоров с генералами, к нам вошёл мрачный Фустер в своём белом халате, а за ним два санитара внесли на косилках покрытого простынёй только что умершего от пулевых ран лагерника. Носилки поставили на пол, сняли простыню, и Фустер молча показал присутствующим следы пуль на животе убитого. Генералы стояли бледные и молча смотрели, не зная, как реагировать. Убитый оказался глубоко верующим украинцем, и впервые в истории лагерей, во время забастовки в посёлке Кингир, 13 500 заключённых похоронили своего собрата по-человечески. Был исполнен весь обряд захоронения, покойного отпевали, и всё это чекисты слушали, затаив смертельную злобу на нас. Ведь по обычаям чекистов, когда заключённый умирал, ему привязывали бирку к ноге и тащили Бог знает куда, где уже никто никогда не мог его отыскать. Забастовка продолжалась. Генералы зверели с каждым днём, но заключённые твёрдо стояли на своём — требовали представителя ЦК. Такое положение длилось сорок дней. 26 июня, в четыре часа утра, мы услышали по радио: «Внимание, применяем огонь». Вслед за этими словами в лагерь стремительно ворвались три пожарные машины и из шлангов стали обливать людей кипятком. В панике все бросились в бараки, а там, со стороны окон, стояли солдаты и пускали в бараки слезоточивые газы. Танки Когда заключённые, окончательно растерянные и перепуганные, метались по лагерю, ворота раскрылись — и в лагерь вошли четыре танка и направились прямо на людей и стали давить их. Я находилась в центре, а вокруг меня танки давили живых людей. Уже через несколько секунд я увидела мозги и внутренности моих друзей на стенках бараков. Моих друзей, с которыми я делила своё горе столько лет… В танках сидели пьяные танкисты из специального карательного отряда, который был вызван генералом Бочковым для расправы с нами, безоружными заключёнными. Вся процедура длилась не более сорока минут, но эти сорок минут унесли около пятисот жизней, и более семисот человек тут же буйно помешались, их погрузили в эшелоны и срочно увезли. На наших глазах, посреди лагеря, Бочков построил свою «армию» и объявил всем благодарность «за хорошую службу». «Служим Советскому Союзу!» — гаркнули в ответ пьяные убийцы и разошлись. За ними вышел и главный убийца Бочков. Весь лагерь превратился в сплошные камни и обломки, по всей территории лежали трупы и раненые. Начальник санитарной службы дал приказ доктору Фустеру заняться ранеными и спасти тех, кого ещё можно спасти. Фустер стал за операционный стол, ему ассистировал глазной врач. Со всех концов заключённые стали приносить в одеялах и на руках раненых, стонущих, кричащих солагерников. Фустер надел на меня белую шапочку и марлевую хирургическую маску (которую я до сих пор берегу) и попросил меня стоять у хирургического стола с блокнотом и записывать имена тех, кто ещё мог себя назвать. К сожалению, почти никто уже назвать себя не мог. Раненые в большинстве своём умирали на столе и, глядя на нас уходящими глазами, говорили: «Напишите маме, мужу, детям» и т. д. Когда мне стало особенно жарко и душно, я сняла шапочку и в зеркале увидела себя с совершенно белой головой. Я подумала, что, вероятно, почему-то моя шапочка была напудрена, я не знала, что находясь в центре этого неслыханного побоища и наблюдая всё происходившее, я за пятнадцать минут стала совершенно седой. Тринадцать часов стоял Фустер на ногах, спасая кого мог. Наконец этот выносливый талантливый хирург сам не выдержал, потерял сознание, упал в обморок, и операции окончились… Пытка Дверь в операционную отворили и назвали мою фамилию. Я вышла и увидела у дверей двух солдат и начальника режима. «Марш вперёд!» — скомандовали мне. Два солдата стали за моей спиной и повели меня на вахту, в маленькую комнату, где сидел Бочков и много солдат. «А, член временного правительства!» — съязвил этот пошлый солдат в форме чекистского генерала. «Дайте ей, как следует!» — сказал он и вышел. Я осталась в окружении солдат, которым Бочков приказал меня избить. Вдруг один солдат крикнул: «Ах ты, тварь, бунтовать?». С этими словами он поднёс руки к моему лицу и ударил ладонь об ладонь, имитируя удары по моему лицу. Все лица солдат смотрели на меня добродушно и с сочувствием. Я тут же сообразила, что это солдаты не из карательного отряда, а хорошие ребята, которые нам сочувствовали, и никто из них не посмел меня ударить. Они кричали, хлопали в ладоши, а за окном стоял довольный Бочков в полной уверенности, что меня избивают. Я пожимала руки солдат с благодарностью, я готова была кричать на весь мир, что ещё есть и такие добросердечные солдаты, которые нам сочувствуют. Но для полного впечатления я забыла хоть раз крикнуть и вспомнила об этом только тогда, когда услышала под окном голос Бочкова: «Молчит, сволочь, знает, что виновата». Затем Бочков вошёл и сказал: «Хватит, ребята, она и так это запомнит». «Концерт» был окончен; все разошлись. В бараки войти было невозможно, там были сплошные камни, заключённые, вконец измученные, сидели на улице, ожидая дальнейших событий. В лагерь приехал старший следователь МГБ из Москвы. Гладко прилизанная голова, с длинным птичьим лицом, в гражданском костюме, он взялся за дело очень рьяно. Он вызвал меня и Нюсю и сказал, что мы обязаны назвать зачинщиков забастовки, кто и как начал бунтовать людей. Мы с Нюсей сидели молча, никак не реагируя на его слова. Он, снова и снова повторяя свои требования, грозил нам, что «применит всю свою мощь», и упираться нам нет никакого смысла. На наше упорное молчание и насмешливый взгляд он отвечал градом ругательств. Мы молчали. Вдруг Нюся, притворившись дурочкой (зная отлично, что такие типы своих фамилий не называют), спросила его: «Цэ вы гражданын Крэтын? Кажуть, що крэтын до нас прыйихав». Сказала она это на украинском языке, но он понял эту игру слов и заорал во всю глотку: — В Курган, в закрытую тюрьму, там заговорите! Курганская закрытая тюрьма Закрытую тюрьму в Кургане мы знали по слухам. В эту тюрьму посылали неисправимых убийц и особо опасных уголовников на верную смерть. Живым оттуда уже никто не возвращался. Там режим был тщательно продуман для вернейшей гибели заключённых. Как правило, политических туда не посылали, но старший следователь МГБ с гладко прилизанной головой нас с Нюсей отправил в эту тюрьму, сроком на один год, за то, что мы «не помогли следствию». 1 августа 1954 года мы с Нюсей прибыли в Курганскую закрытую тюрьму. На нас надели полосатые (зелёное с серым) юбки до полу, такие же кофты и ботинки, приблизительно 44 размера. К этому костюму обязательно полагался головной убор типа пилотки. Когда «обмундировка» была закончена, мы посмотрели друг на дружку — и никак не могли удержаться от душившего нас смеха. Нас привели в камеру, где сидело одиннадцать женщин, но выглядели они, как выглядят чудовища из пещер: никаких человеческих признаков в них не было. Это были обречённые на медленную смерть уголовницы, на совести которых лежал не один десяток убийств. Я слышала про такую категорию людей в Советском Союзе, но никогда не могла себе представить, что они так выглядят, что можно довести людей до такого состояния. На прогулки их не выпускали, так как, выходя из камеры, они бросались на надзирателей, стараясь отобрать у них курево. Людей из нашего круга, то есть политических заключённых, они никогда не видели. С детских лет они содержатся в тюрьмах и не имеют никакого представления о жизни вне тюрем. Когда мы вошли в камеру, они потеряли дар речи от неожиданности. На несколько минут воцарилась мёртвая тишина, затем старшая из них (кстати, тоже Люба, моя тёзка) спросила нас: — Интеллигентки? — Да. Они совсем растерялись и, вероятно, подумали, что началось светопреставление. Всю свою жизнь я очень боялась скверных слов, меня это оскорбляло, во всяком случае, я думала, что сквернословят люди только тогда, когда ссорятся. Но эти женщины и в мирной беседе употребляли такие слова, которых я никогда не слышала, и это, пожалуй, для меня лично было самым ужасным наказанием. Они спросили, нет ли у нас сигарет. Я сказала, что у нас есть на книжке у начальника тюрьмы полагающиеся заключённым деньги, и я могу купить в тюремном ларьке сигареты, хлеб, сахар и даже конфеты. Таких вещей они никогда не видели, и в их глазах засветилась какая-то искра. Люба меня спросила, куплю ли я для них все перечисленные продукты. Я сказала, что куплю для всех всё, что можно, но только с условием, если они перестанут сквернословить. Это было для них совсем необычным, однако Люба дала команду: — Девки, чтоб я здесь мата не слышала больше! Свершилось чудо: эти потерявшие образ человеческий существа перестали ругаться, получая за это сигареты и еду. Один раз Люба спросила меня, не могу ли я рассказать им какой-нибудь «роман». Я сразу не поняла, что она имеет в виду. Оказалось, они хотели, чтоб я им рассказывала романы, рассказы, фильмы. Я охотно пересказывала им всё, что приходило мне на память из книг, фильмов и пр., и должна сказать, что более благодарных слушателей, чем оказались они, представить себе трудно. Таким образом, я нашла ключ к их сердцам, и обстановка в камере стала сносной. Через десять месяцев нашего пребывания в Курганской тюрьме в камеру вошёл начальник тюрьмы в сопровождении своих подручных и объявил нам с Нюсей, что мы освобождаемся досрочно, на два месяца раньше, «за благотворное влияние на заключённых». Чувство жалости и брезгливости охватило нас, когда мы, покидая эту камеру, видели плачущих, обречённых, вконец искалеченных женщин. Мы выдержали! Мы пережили Курганскую тюрьму — а это что-то да значит! Мы вышли живыми оттуда, откуда никто не выходит, но выглядели мы, как два трупа, выкопанные из земли. Потьма Шёл десятый год моего заключения (имея в виду отсиженные первые три года). Я невероятно устала. Мне казалось, что прошлая моя жизнь — это книга, которую я давно читала; мне казалось, что я никогда не была человеком; когда я вспоминала своё давнишнее отражение в зеркале, мне казалось, что это была другая женщина из сказки, не я. Мне не верилось, что когда-то я спала на чистой удобной постели, ела за чистым столом из чистой посуды, всё это было так далеко, в таком тумане, что казалось неправдой. После недельного пути нас с Нюсей привезли в Потьму, в Мордовскую АССР, в знаменитые старые политические лагеря, которые существуют с 1927 года, в лагерный пункт № 6 для женщин. Впервые за десять лет заключения мы увидели посреди лагеря клумбу с цветами, деревья и чистый воздух. Женщины работали на фабрике, где шили бельё для Советской Армии. Фабрика была тут же, в зоне. В этом лагере был клуб, где стоял даже рояль, были пианистки, певицы — словом, самодеятельность работала. Всё как в сказке. Не верилось, что за эти десять месяцев в Советском Союзе ликвидированы лагеря усиленного режима и для политзаключённых жизнь в лагере стала более сносной. Всё было ново для нас, но не долго меня радовала эта обстановка. Захотелось домой! Так захотелось обнять детей, поцеловать маму, мою бедную маму, которая умерла в 1952 году, но я об этом не знала. Такая тоска щемила сердце, глаза беспрестанно наполнялись слезами. Потьминское лагерное начальство предупредило Нюсю и меня, чтобы мы не вздумали здесь устраивать забастовки; они не знали, что у нас уже не было сил для этого, что мы до предела измучены и опустошены… В потьминских лагерях я провела свой последний год заключения. Первый день свободы То одна, то другая заключённая стали получать из дому письма, в которых сообщалось, что очень многие возвращаются из лагерей, главным образом те, кто был осуждён Особым совещанием, так как Особое совещание ликвидировали. Дошла и до меня очередь. Я получила письмо из дому: «Где же ты, ведь так много людей уже вернулось». Какая-то новая атмосфера давала себя знать — в стране происходило что-то новое, ещё нам не известное, но начальство молчало, не было инструкций, чтобы нам об этом объявить. С нами стали разговаривать совсем по-иному, вежливо, с доверием. Многих из нас расконвоировали, и мы поселились в специальном домике, в полукилометре от лагеря. Мы ходили без конвоя, хотя и по определённому маршруту, но всё же чувствовалась какая-то относительная свобода. Как-то раз, в выходной день, утром, к нам пришёл начальник лагеря и спросил, не хотим ли мы пойти в лес за ландышами. Стоял чудесный летний день… Лес… ландыши… Какие забытые слова! Как защемило сердце… В миг все оделись, вышли на улицу, привычно построились по пяти и ждём. — Чего же вы стоите? Идите! — сказал начальник лагеря. — А конвой? — спросили мы. — Никакого конвоя, мы доверяем вам, идите в лес хоть на целый день. Мы поверить не могли. Одни, без конвоя, в лес, за ландышами… это было что-то такое, от чего можно было сойти с ума. Постепенно начали двигаться. Нас было человек сто. Сначала шли медленно, а потом побежали бегом, даже вприпрыжку. Через четверть часа мы были в лесу. Пели птицы, шептались деревья, нам всё улыбалось, нам казалось, что цветы нам кивают головками и приветствуют нас, усталых, несчастных. Говорить никто не мог. Мы разбрелись группками по лесу, плакали, смеялись, что-то говорили, но никто ничего не слышал. Каждый нёс в себе свои собственные мысли, воспоминания, картинки ушедшей жизни, всё, что было оставлено много лет назад. Все думали о там, к чему каждый стремился скорее вернуться… Ландыши были в волосах, на груди, в поясах, мы собрали такие букеты, что не могли их взять даже в охапку. Мы целовали эти нежные, ароматные цветы, мы разговаривали с ними, мы украшали ими друг дружку, мы не могли надышаться ими. Наш первый день на свободе, без конвоя, в лесу, среди цветов. Уже садилось солнце, когда мы такие счастливые, обновлённые возвращались в свой дом, некоторые даже загорели за этот день. Когда мы вышли из лесу и пошли по чудесной зелёной поляне, мы увидели далеко начальника лагеря, стоящего на крыльце своего дома. Не сговариваясь, мы направились прямо к нему. Он стоял бледный и очень взволнованно рассматривал нас. Несомненно и для него это было впервые в его практике. Каждая из нас положила ему на крыльцо букетик ландышей. Он молча принял этот дар. Мы пошли к себе. В эту ночь все спали, как убитые, впервые за долгие годы, опьянённые лесным воздухом. Моей подругой в Потьме была Наташа Коробенкова, очень красивая женщина из Владивостока. Там у неё остались мать, сын и муж. Мы очень привязались друг к дружке, как это бывает в общем горе. Мы жили в одной комнате, целыми ночами разговаривали, рассказывая о своём прошлом, вместе радовались и вместе плакали. Наташа работала в канцелярии, перебирала почту, а я ходила ежедневно в зону и руководила самодеятельностью. Каждый день Наташа приносила свежие газеты и рассказывала, что слышала нового среди начальства. Один раз Наташа прибежала и, задыхаясь, рассказала мне, что есть секретное указание с апреля по октябрь 1956 года распустить все политические лагеря. Был конец мая. Эта новость нас потрясла. Однако в лагере секретов нет, каждая лагерница своим путём узнала об этом, и среди заключённых началось невероятное волнение. Буквально через несколько дней мы увидели, как столовая, где ело начальство, ремонтируется, чистится, моется. Явно готовится какое-то событие. Стало слышно, что режут свиней и коров и, конечно же, Наташа видела, как к столовой подвезли ящик с водкой. Мы умирали от любопытства, чувствовали что-то, но никак не могли понять, что же происходит. Наконец нас всех собрали и объявили, что к нам приезжает комиссия из Верховного Совета по рассмотрению всех наших дел и освобождению нас из лагеря. И вот этот торжественный день настал. Всем нам сказали не выходить завтра на работу, а в восемь часов утра явиться всем в столовую. Чисто вымытые, причёсанные женщины уже с семи часов стали собираться в огромную лагерную столовую. Усаживались на столы, на стулья. На эстраде, устроенной тут же, стоял большой стол, покрытый красным сукном, на столе графин с водой и на заднике висел большой портрет Ленина. В условиях политических лагерей это было огромное событие, и совсем по-советски. Ровно в восемь часов утра в столовую вошло двенадцать человек, в элегантных костюмах, с депутатскими значками в петлицах. По всей столовой разнёсся запах чудесных духов. Около трёх тысяч женщин замерли, когда комиссия уселась за стол и председатель взял слово. Он сообщил нам, что советское правительство уполномочило их познакомиться с каждой из нас лично и сразу же, на месте, решить вопрос о нашем освобождении из мест заключения, так как стало известно, что 99 процентов политических заключённых, это честные советские граждане, сидящие в лагерях ни за что, ни про что. Сначала тихо, потом всё громче, женщины стали плакать. Нам разрешили выходить на эстраду и высказываться. Женщины выходили и сквозь слёзы рассказывали, какие пытки к ним применяли на допросах, как следователи насиловали молодых девушек, как их избивали и заставляли всё подписывать. Члены комиссии слушали молча, никого не перебивали, и вид у них был довольно подавленный. До обеда это необычное заседание закончилось, и нам объявили, что завтра комиссия приступает к работе. Заключённых будут вызывать по бригадам и с каждой будут говорить отдельно. Местное лагерное начальство, согнувшись в три погибели перед депутатами, с заискивающими улыбками стало приглашать их в столовую обедать, где их ждала водка и всё прочее. Но не тут-то было… — Мы приехали к народу и будем обедать с ним! — решительно заявили депутаты и сели за стол вместе с заключёнными. Такого поворота никто не ожидал, и «великодушным» (по предписанию свыше!) депутатам пришлось полностью съесть отвратительный арестантский обед. Нет худа без добра! Все последующие дни наши обеды были уже приготовлены из свежего мяса свиней и коров, заготовленных для депутатов, но только, конечно, без водки. Вечером лагерницы показали депутатам большой концерт, на который они реагировали очень бурно. После концерта, явно довольные, они зашли за кулисы, пожимали нам руки, восхищались… В общем — депутаты Верховного Совета, верные слуги народа, приехали «к народу». Ура!!! Освобождение Эта комиссия из Верховного Совета была, главным образом, комиссией по помилованию осуждённых. Для её заседаний было приготовлено специальное помещение. В первой, большой комнате дожидались лагерницы, поочерёдно вызванные по бригадам, и каждая из них по вызову входила в другую, меньшую комнату, где за столом сидели члены комиссии, а посреди комнаты стоял стул для вызванной. В комнате для ожидания дежурил и врач, который почти каждой вызванной давал что-то успокоительное перед тем, как та должна была войти в комнату комиссии. Беседуя с каждой лагерницей в отдельности не более, чем по пяти-десяти минут, комиссия заключала: «Преступление вы совершили, но советское правительство вас амнистирует и освобождает из мест заключения». Были случаи, правда редкие, когда комиссия освобождала осуждённых с полной реабилитацией на месте. Одним словом, полный переворот в лагерной жизни, и очень многие падали в обморок, когда им объявляли, что они свободны. Депутаты работали добросовестно с восьми часов утра до часу ночи, без выходных. Уезжало домой по двести-триста лагерниц в день. К самому лагерному пункту № 6 подъезжал маленький поезд, «дрезина», и отвозил людей на вокзал. Все лагерные начальники стояли у этой дрезины, прощались с освобождёнными, говорили напутственные слова и старались создать атмосферу добрых отношений. В лагере было страшное волнение, все плакали, прощаясь друг с другом, ворота были открыты, разрешалось выходить к дрезине провожать своих подруг. Вот и мой день настал. Я вхожу в комнату и мне ласково говорят: «Любовь Леонтьевна, пожалуйста, в двух словах расскажите ваше дело». После моего рассказа председатель комиссии мне сказал, что, судя по моим словам, я должна быть реабилитирована, но для подтверждения моих слов надо запросить моё дело из Москвы, и мне придётся немного подождать. Так как мне уже было известно, что любой документ, запрашиваемый из Москвы, идёт месяцами, я стала их умолять, чтоб отпустили меня, что я в Москве сама добьюсь реабилитации. Но депутаты мне обещали, что моё дело придёт по их запросу очень скоро и нечего мне волноваться. Пришлось покориться. Люди уезжали, лагерь пустел. Почти одной из последних была вызвана Наташа. По какому-то невероятному стечению обстоятельств Наташа оказалась в таком же положении, как и я: её дело тоже запросили из Москвы на предмет реабилитации. Мы с Наташей проводили весь лагерь и остались вдвоём в нашей маленькой комнате, которую мы украшали, как только могли. Ведь это было наше первое жилище после бараков. Мы видели, как старший надзиратель закрыл ворота. Лагерь был пустым. Комиссия закончила свою работу и перешла в лагерный пункт № 7 для мужчин, расположенный в полутора километрах от нашего лагеря. Уголовницы В народе говорят: «Свято место пусто не бывает». Через несколько дней лагерь был снова заселён, но только уже другим сортом заключённых, привезли уголовниц. Они с криком и свистом ворвались в лагерь и начали свою жизнь по-своему, приведя в полнейший ужас лагерное начальство, которое никогда не видело в этих лагерях такого сорта заключённых. Жизнь уголовных преступниц в лагере была ничем не похожа на жизнь политзаключённых, и начальство не на шутку растерялось. Убийцы, воровки, проститутки сразу же ввели свои законы в лагере, и через три дня после «новоселья» новые жительницы лагерного пункта № 6 убили начальника санитарной части, который никогда никому не давал возможности отдохнуть от работы, когда даже была у кого-нибудь повышенная температура. Но безответные политические заключённые терпели, плакали и молчали — уголовницы же с этим мириться не захотели и убили его, ворвавшись к нему в кабинет с топором. Вот так в старых потьминских лагерях для политических поселились уголовницы. Мы с Наташей были счастливы, что не общаемся с ними, мы их как огня боялись. Теперь я уже самодеятельностью не руководила и, в ожидании моего дела из Москвы, сидела без работы. Прошло двадцать шесть дней после того, как мне обещали, что дело моё придёт быстро. Наташа ушла на работу и тут же, счастливая, прибежала обратно и сообщила мне, что мои документы пришли. Даже начальник лагеря, который пустил нас в лес — его фамилия была Юрлов, — тоже за меня обрадовался и сказал, что завтра утром он даст мне надзирательницу, которая поведёт меня в мужской лагерь, где работает теперь комиссия, так как папку с документами мне ещё доверить нельзя. На следующее утро молоденькая надзирательница с моей папкой сопровождала меня в комиссию. По зелёному полю, в тёплый летний день, в прекрасном настроении, разговаривая с надзирательницей «как с равной», мы шли к месту, где должна была решиться моя судьба. Мы подошли к лагерю, и я увидела, что на траве сидит и лежит много мужчин, все ожидают вызова, но почему-то они очень мрачные. Я узнала, что вчера, когда освободили одного человека, который имел двадцать пять лет срока, он выбежал и крикнул: «Братцы, меня освободили!» — и тут же умер от инфаркта. Этот случай сильно подействовал на всех, и люди очень угрюмые сидели на траве. Меня окружили мужчины, стали расспрашивать и, когда я им всё рассказала, они просили меня не волноваться, видя, что я уже волнуюсь. Надзирательница ушла, и минут через двадцать меня вызвали. Тот же стул посредине комнаты. Я села и услышала: «Комиссия из Верховного Совета СССР рассмотрела ваше дело и реабилитирует вас за отсутствием состава преступления. Вы свободны, Любовь Леонтьевна, езжайте в Москву, живите, как хотите, желаем вам счастья!». Я почувствовала страшную тяжесть в ногах и могла произнести только одно слово — «Спасибо». Встать со стула я не могла. В глазах были круги и в голове вертелись слова: «… за отсутствием состава преступления». Вероятно, на моём лице было выражено моё состояние. Ко мне подошёл один из членов комиссии и спросил, не помочь ли мне встать. Я бессмысленно повторяла: «Спасибо, спасибо, спасибо…» Меня охватил страшный нервный озноб, я тряслась как в лихорадке. Помню, как депутат меня вывел из комнаты под руку, а остальные мне в спину кричали: «Др свидания, будьте счастливы!». Когда я очутилась на улице, ко мне бросилось очень много мужчин-заключённых. Кто-то мне в рот вложил уже зажжённую сигарету, я слышала много голосов, что-то мне говорили, но в ушах стоял страшный звон. Я спросила: «Когда тот бедняга умер от инфаркта, у него тоже была тяжесть в ногах, как у меня?». И кто-то мне ответил, что бедняга не успел им об этом сказать. Меня усадили на траву, принесли воды, кто-то смачивал мои волосы, — всё это я отлично помню, но это было, как в дымке, как под завесой тумана. Как и многое, пережитое мной до сих пор, я и это одолела. Взяла себя в руки, попрощалась с мужчинами, и мы с надзирательницей отправились обратно. Мне запомнилось, что по дороге в мужской лагерь я видела маленькую почту, и мне пришла в голову мысль дать телеграмму домой. Я во весь дух пустилась бежать к почте. Надзирательница что-то кричала мне вслед и бежала за мной, не понимая, что я задумала. Я бежала, как сумасшедшая, прямо на почту. Я схватила бланк, попыталась что-то написать, ничего не получилось, руки тряслись, слёзы душили, я испортила три бланка, и наконец девушка, работающая на почте, мне предложила написать, что я хочу. Я ей продиктовала только адрес и сказала, что я реабилитирована. Текст телеграммы она сама составила. И только тут я вспомнила, что у меня ведь нет денег на телеграмму, но милая девушка сказала, что заплатит за меня, что телеграмма сегодня же будет доставлена. Я поцеловала эту добрую девушку и выбежала с почты. У самых дверей стоял автомобиль, в нём сидел Юрлов и надзирательница стояла возле него. Юрлов по телефону узнал, что меня реабилитировали и немедленно выехал мне навстречу. Были же среди лагерного начальства и такие, как Юрлов!.. Выйдя из машины Юрлова, я попала в объятия плачущей Наташи. Последние сутки в лагере казались мне бесконечными и стали для меня незабываемыми. Мне было тяжело оставлять Наташу одну (Наташа приехала в Москву через месяц после меня и из Москвы уехала к себе во Владивосток). Мне казалось, что конца этой ночи не будет. Я выходила на улицу и беспрерывно смотрела на часы. Мне казалось, что все часы в мире остановились. Итак я оставляла лагерь, где я оставила лучшие десять лет в моей жизни, оставила здоровье, а главное веру в людей. От тридцати до сорока лет я провела в тюрьмах, в холоде, в голоде, в безумных мучительных унижениях и страданиях. Кто виноват? Кто ответит? Кто понесёт за это ответственность? наказание? Все эти вопросы повисли в воздухе, и я, надломленная, усталая, опустошённая, села в поезд, набитый освобождёнными мужчинами из лагерного пункта № 7. Сидя в углу вагона, не знаю почему, я не думала о предстоящей встрече с семьёй, не думала, как сложится моя дальнейшая жизнь. Все мои мысли были о том, что надо сделать всё возможное и даже невозможное, чтоб уехать из этой страны, рассказать всему миру, что может пережить ни в чём неповинный человек, что невозможно об этом молчать, невозможно это забыть, тем более простить. Уехать! только бы уехать из этой одичалой, бесчеловечной страны! С этими мыслями я и вышла из вагона на Северном вокзале в Москве. Эшелон, прибывший из Потьмы, был только с освобождёнными, «посторонних» не было. Из всех вагонов высыпали люди, бледные, измождённые, худые, с грустными глазами, с жалкими попытками улыбаться. На платформе встречающих было больше, чем приехавших. Разумеется не только одни москвичи приехали, но в любой город Советского Союза путь лежал через Москву, и родственники бывших заключённых прибыли сюда со всех концов страны. На каждом приехавшем повисло по нескольку человек. Окружённые родными и близкими, люди стояли неподвижно, как будто застыли в своих мыслях о пережитом, и сердце разрывалось от жалости, глядя как никто не умел улыбаться и радоваться своему возвращению. Печать горя и обиды была на лицах людей, прибывших буквально с того света. Разочарование Я целиком была поглощена рассматриванием этих картин, в ушах звенели голоса: «Сыночек! Мамочка! Коля! Петя! Наташа!». Это восклицали люди на платформе. Совсем для меня незаметно ко мне подошёл мой муж, моя сестра с мужем, мой брат с женой, но моей мамы, дорогого лица моей мамы я среди них не увидела. Я сразу всё поняла. Ноги мои подкосились. Моя мама, которая была бессмертной для меня, умерла без меня. Парализованная, она лежала и одним пальцем писала в воздухе: «Любаша». Теперь её больше нет. Никогда я не увижу её… Совершенно неожиданно для меня я увидела моих детей. Элегантные, повзрослевшие, они меня очень серьёзно рассматривали. Уже с первых поцелуев я поняла, что это не те нежные, любящие, воспитанные дети, которых я оставила. Я не ошиблась. Это были три взрослых человека, воспитанные без меня, совершенно чужие мне по духу, по понятиям. Я не могла простить моему мужу, что воспитание детей было отдано советской власти, которая сделала их чужими для меня. Наши семейные отношения не устроились. Слишком по-разному мы прожили последние десять лет. Я была одинока в своём собственном доме, в своей семье. Меня или не хотели понять или не могли. В том и в другом случае я была несчастна — и дальнейшее пребывание в моей семье я сочла бессмысленным. Мне нужно было участие, сочувствие, доброта, я не могла перенести вопросов моего мужа и детей: «Неужели в самом деле можно десять лет сидеть в лагере ни за что?» Даже МГБ это поняло, а они этого не понимали. Вот так моя надежда на возвращение в семью, домой, надежда, которой я столько лет жила, меня жестоко обманула… И я ушла из дома, где каждый миг я чувствовала, что всё мне чужое. Три года я скиталась без жилья, без денег, без работы. Три года я скрывалась от милиции, как преступница, потому, что мой паспорт не был прописан. Три года я не знала утром, где буду ночевать. Единственная душа, которая могла бы меня понять, — моя мама, — была в могиле, а к другим я не обращалась, и никто не знал из моей семьи, в каком я положении. Я бродила по Москве, заглядывала в окна домов, всюду была жизнь, все имели свой кров, свои постели, я же была бездомная, одинокая, в неизвестном ожидании, когда же подойдёт моя очередь реабилитированной на получение жилой площади. Я ничего не нашла из того, чем жила десять лет и что надеялась встретить вновь. Ничего не осталось от той жизни, когда я оставила дом, одев большую шляпу, а затем платок дворничихи. Всё кануло в вечность. Пропало бесследно. Но я не думала об этом, я не жалела об этом, я слишком устала для этого… Как уехать? Что предпринять? Как уехать из страны, где я родилась, где столько радовалась и страдала и где нет теперь места для меня, где я чужая, выброшенная из жизни… Эти мысли мне не давали покоя. Всё, что меня окружало, было для меня пыткой. Мне хотелось кричать, глядя на алкоголиков и сквернословов. Выходные дни и праздники были ужасными: улицы были заполнены пьяными, всюду драки и поножовщина, милиция с ног валилась, хватая то одного, то другого хулигана. Что это? Светопреставление? Может быть, я сошла с ума и мне всё это кажется? Нет! это правда! Настало время, когда приличные люди в Москве стали бояться показываться в ресторанах или в других общественных местах. Там засилье алкоголиков, взяточников и всякого рода подлецов… Даже в кино порядочные люди стали ходить днём, чтобы не сталкиваться с хулиганами, которые буквально наводнили Москву. Через три года, в 1959 году, зимой, мне дали «жилплощадь». Это было 9 квадратных метров, отгороженных от большой комнаты в общей квартире. Рядом с моей дверью жила выжившая из ума старуха, которая колотила чем попало в мою дверь. Но я этого не замечала. Это было моё. Там стояла моя постель. Я могла закрыться и лежать или сидеть и думать, а не гулять потому, что деться некуда. Я не замечала, что это не комната, а насмешка, что это меньше моей одиночной камеры на Лубянке, я была счастлива, что я — дома. Совершенно случайно я встретилась с одной женщиной, которая мне предложила обмен на город Сочи, где жила её мать, и та хотела приехать к дочери в Москву. Не задумываясь, я согласилась на этот обмен. Очень быстро оформила документы и уехала в Сочи, к морю. Это было в феврале 1960 года, но в Сочи всё цвело по-весеннему. Море, тишина. Нет сумасшедшей московской сутолоки. Я вставала в пять часов утра и бежала к морю. Садилась на берегу, закрывала глаза и слушала шум морской. У моря я сидела до позднего вечера, я обедала у моря, пила чай на берегу моря. Я сблизилась с морем, как с человеком. Людей я не замечала, избегала всяческих знакомств. Я была рада своему одиночеству. И всё же я познакомилась с человеком, который показался мне совсем не похожим на всех, он был совсем другой: он искал со мной встречи и каждый день присылал мне чудесные цветы, но всё это было совсем не навязчиво, не назойливо, какая-то деликатность сквозила во всём его поведении. Он не пил водки, спокойная и мягкая манера разговаривать и всё его поведение и даже вся его фигура были какими-то не современными. Мы стали встречаться довольно часто. Он мне рассказал о своей очень тяжёлой жизни, хотя в лагере он не сидел. Но обо мне он ещё ничего не знал. Он предложил мне стать его женой. Я не могла дать ему согласия до тех пор, пока не выясню самого главного: как он смотрит на то, чтоб уехать за границу. Такой вопрос было опасно задать даже родному брату. Но я решилась потому, что это должно было решить наши отношения. Мы шли по вечерней тихой уличке и мирно беседовали. Несколько раз меня так и подмывало спросить его: «А вы уехали бы за границу?» Но всё как-то не решалась. И всё-таки этот вопрос у меня вырвался… Я почувствовала себя так, как будто прыгнула в холодную воду! От удивления и счастья (как он потом мне признался) он не мог произнести ни единого слова. Но потом взволнованным шёпотом он мне ответил, что это цель всей его жизни. Скоро мы поженились. Нашим любимым делом было строить планы на выезд за границу. Но оказалось, что между нашими планами выезда из Советского Союза за границу и практическим осуществлением их — пролегала огромная пропасть… Пять лет было потрачено на ежедневные хождения по всяким учреждениям, от которых зависел наш выезд. А сколько было пролито слёз, сколько было пререканий и ссор с разного рода церберами советского режима, начиная с мелких сошек — солдат, охранявших двери этих учреждений, и кончая крупными шишками — генералами, которым мы подавали наши документы, заявления и пр. Угрозы арестовать нас — нас не путали; разные унизительные и колкие замечания, издевательские методы со стороны грубых, наглых советских чинуш — нас ещё больше вдохновляли на упорное ходатайство о выезде. Все наши вполне здравые доводы на право выезда за границу истолковывались как преступные действия, как «измена Родине», и очень часто нам приходилось выслушивать самую нецензурную брань и запугивания. Однако нашим девизом было «смерть или свобода», и мы шли напролом — мы совершенно освободились от многолетнего чувства страха, которое нагнали на беззащитный народ самозваные советские властители. Мы шли к своей цели не для того, чтоб остановиться: от просьб мы перешли к требованиям, от робких слов мы перешли на резкости, рискуя каждый день быть арестованными. Хоть было отдано много здоровья, много слёз выплакано, но всё же после долгих наших мытарств мы добились своего: в конце концов нам разрешили выехать за границу на постоянное жительство. Итак, в летний июльский день 1970 года последний раз я ехала по московским улицам на аэродром. Я покидала Родину… Каждый уголок, каждый дом, каждая улица и переулок что-то напоминали, о чём-то шептали… Мне трудно вспомнить моё тогдашнее состояние, потому что оно было в каком-то непроглядном тумане. Ни радости, ни грусти я не испытывала. Мир, в который мы ехали, я себе представить не могла, потому что никогда его не видела, но в моём воображении были самые светлые о нём представления. До самого последнего момента, находясь уже в самолёте, я всё ещё чувствовала себя дома, на своей земле, но когда в 3 часа 55 минут по московскому времени наш самолёт оторвался от московской земли, меня охватило чувство, похожее на чувство Анны Карениной, когда она, бросившись под поезд, в последнее мгновение крикнула: «Господи, что я делаю?». Я посмотрела на мужа. Он был страшно бледен и молчал. Родина… Это слово теперь звучит для меня совсем особо. Там — я её ненавидела, всё меня раздражало, злило, я с нетерпением ждала того дня, когда покину её! Здесь — вдали от моей родины — я тоскую по ней, жалею её, люблю её, мою Родину, мою землю, мой язык, мой народ… Мой многострадальный народ… На московском аэродроме меня провожало много москвичей — мои друзья, свидетеля всей моей жизни… С удивительной деликатностью каждый из них говорил о чём угодно, только не о самом больном, не о том, что я безвозвратно уезжаю. До сих пор я слышу их голоса, их слова, сказанные мне в последнюю минуту, сквозь слёзы: «Люба, используй свою свободу! Расскажи всему миру о нас, расскажи правду о нашей жизни, пусть мир узнает о нас!». Были и такие фразы: «Скажи Никсону, скажи Помпиду…» Бедные, наивные мои соотечественники! Они считают, что каждый человек, покинувший Советский Союз и вырвавшийся из этого режима, может сделать всё, что ему угодно, и что говорить с Никсоном или с Помпиду — для него это просто, легко и доступно. Какие надежды возлагают они на нас! И я спрашиваю вас, друзья мои, вас, живущих в свободном мире: не наша ли обязанность, не наш ли долг оправдать эти надежды миллионов наших братьев и сестёр?! Имеем ли мы право, позволит ли нам наша русская совесть устраивать своё благополучие, свой быт, свою личную жизнь спокойно, когда наши соотечественники живут под дамокловым мечом советского бесправия уже столько лет? Огромная, богатая, красивая родина русского народа под замком для русских же людей! Без особого разрешения властей гражданин Советского Союза, «самой свободной страны во всём мире», не имеет права по своему собственному желанию передвигаться по родной земле! Чем это оправдано? Как это можно объяснить? Какие заслуги советского правительства позволяют ему относиться к нашему народу, как к рабам, обязанным жить без своего мнения, без своих желаний, без минимальной человеческой свободы? Можно и должно смириться с трудностями своей страны — годами не иметь возможности купить самые необходимые предметы обихода, испытывать постоянный недостаток в малом и великом — если страна в тяжёлом положении. Но ведь в Советском Союзе для кучки правящих нет никаких затруднений, никаких трудностей ни в чём. Эти новые рабовладельцы живут совсем по-иному, нисколько не беспокоясь о том, как живёт весь подвластный им народ. «Мудрая» правящая Партия заботится о саморекламе, о лозунгах, о пропаганде за границей, но ничего не делает для своих сограждан, чтобы поднять их материальное благосостояние. Когда же наконец человечество увидит и осознает, что под пышной рекламой, под громкими лозунгами, под вездесущей пропагандой, живёт угнетённый, бесправный русский народ. Народ этот не может решить даже своей собственной судьбы или судьбы своих детей. В Советском Союзе человек не может жить там, где он хочет, так, как он хочет, и даже не может высказать то, что он в самом деле думает. Человек в Советском Союзе должен делать то, что ему велят партийные руководители. Всё — в интересах Партии! Всё — в интересах Родины! А где же люди? Живые люди? И народ молчит. Молчит не потому, что он не понимает и не чувствует своего унизительного, угнетённого положения и даже не потому, что люди боятся. Нет, люди устали жить годами с сознанием собственного бессилия против политики советского террора. Я скромный, незаметный человек, одна из многих миллионов жертв, но даже я могу описать такое количество самых ярких, самых подлых и наглых образцов советской действительности, что их хватило бы на несколько книг. А каждый человек в Советском Союзе — это хранилище ценнейших материалов для истории, для человечества. Хотя многое уже сейчас в свободном мире известно, многое уже вышло за пределы железного занавеса, но ещё многие не знают о том, что русский народ ждёт освобождения, ждёт того дня, когда наша прекрасная Родина будет полностью очищена от тех, кто не даёт людям жить по-человечески, душит их человеческие стремления, понятия, желания, морочит народ своей навязчивой, несбыточной, бредовой идеей коммунизма. Всё выносит терпеливый русский народ. Он ждёт. И должен дождаться! Россия должна стать не на словах, а воистину свободной, демократической, справедливой. Не могут там люди страдать и задыхаться бесконечно. «Товарищ, верь: взойдёт она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна…» Не по-сегодняшнему ли звучит этот призыв великого русского поэта?! Народы мира не имеют права оставаться равнодушными к судьбам миллионов русских людей в Советском Союзе. Свободу, свободу русскому народу!!! Свободу всем народам, живущим под игом советского режима!!!